
Полная версия:
Марк Ланге Ты тоже так делаешь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Прикажи, — сказала фрау Д., выпуская дым.
Ирма подошла к женщине. Посмотрела на неё. Веснушки. Рыжие волосы. Тонкая шея, на которой билась жилка.
— Беги.
Женщина не двигалась.
— Беги, — повторила Ирма.
И тогда женщина улыбнулась. Не широко, не вызывающе — уголками губ, одними глазами. В этой улыбке не было ни страха, ни вызова, ни надежды. Было что-то другое — может быть, облегчение, может быть, усталость. Ирма не поняла. Она смотрела на эту улыбку и не понимала. Почему она улыбается? Ей сейчас будет больно. Её будет рвать собака. Она будет лежать в грязи. И она — улыбается. Не как человек, который сдался. Не как человек, который сошёл с ума. А как человек, который знает что-то, чего не знает Ирма. Что-то, что нельзя сказать. Что-то, что можно только — улыбкой. Ирма не понимала. И никогда не поймёт. Но запомнит. Навсегда. Женщина повернулась и побежала — не медленно, как ждали, а быстро, ровно, как будто только и ждала этого приказа. Роба хлопала на ветру, волосы развевались, босые ноги месили грязь. Кара рванулась вперёд, но Ирма не сразу отпустила поводок. Она смотрела на женщину, на её веснушки, на её улыбку. Потом разжала пальцы.
— Фас.
Собака догнала женщину за несколько секунд. Прыгнула, хватанула за ногу — не за икру, за щиколотку, точно, профессионально. Женщина упала, ударилась лицом о землю, но не закричала. Только выдохнула — громко, протяжно. Кара рычала, трясла головой, сжимала челюсти. Кровь текла по ноге женщины, по грязи, по серой траве, смешивалась с водой, становилась розовой.
Ирма стояла, смотрела. Она заметила, что у женщины порван рукав робы — от плеча до локтя, и сквозь дыру видна бледная, худая рука. Она запомнила это. Запомнила улыбку.
Фрау Д. стояла рядом, курила.
— Хорошая собака. Правильно натаскана. Теперь она запомнит. И другие запомнят.
Ирма подошла, взяла поводок, отозвала Кару. Собака послушалась, села у ног, облизала окровавленную пасть. Женщина лежала на земле, сжималась в комок, стонала. Часовые подошли, подняли её, поволокли обратно в карцер — она не сопротивлялась, не кричала, только смотрела в небо, в серое, низкое небо, из которого вот-вот должен был пойти дождь, и дождь пошёл — мелкий, холодный.
Фрау Д. затушила сигарету.
— Иди. Отдыхай. Завтра продолжим.
Ирма пошла в казарму. Дождь барабанил по крышам бараков, по бетонным дорожкам, по железным вышкам. Сапоги вязли в грязи.
Фрау Д. не ушла. Она стояла на краю плаца, курила, смотрела на Ирму долго, пристально. Дождь кончился, но ветер всё ещё дул, холодный, сырой.
— Ты справилась. Не ожидала. Думала, струсишь. Многие струсят в первый раз. А ты нет.
— Это моя работа.
— Работа, — повторила фрау Д., и усмешка её была кривой, невесёлой. — Да, работа. Только работу надо делать хорошо. А хорошо — это когда собака слушается без поводка, без команды, по жесту. Завтра начнём тренировать. Поняла?
— Поняла.
— Ты, Грезе, не боишься?
— Чего?
— Ничего. И это хорошо.
Она повернулась и пошла прочь, не оглядываясь. Ирма смотрела ей вслед, потом перевела взгляд на свои сапоги — грязные, в бурых пятнах. Постояла, взяла поводок, сказала «рядом», и они двинулись к казарме.
В казарме было тихо — соседки ещё не вернулись с дежурства, и Ирма осталась одна. Кара легла на пол, свернулась калачиком, положила морду на лапы и закрыла глаза, но не спала — дышала часто, неровно. Ирма сидела на койке, смотрела на свои сапоги. Сняла их, поставила на пол, достала щётку, ваксу, тряпку.
Чистка сапог была ритуалом: сначала щёткой счищаешь грязь — жёсткую, колючую, она скребёт по коже, оставляет белые царапины, которые потом затираешь ваксой; потом наносишь ваксу — чёрную, пахнущую скипидаром, густую, как дёготь, — круговыми движениями, тряпкой, которая быстро чернеет, и пальцы становятся липкими, пахнут химозой; потом натираешь до блеска — сухой тряпкой, долго, терпеливо, пока сапог не начнёт светиться, отражать тусклый свет лампочки, висящей под потолком. Ирма чистила сапоги всегда в одном порядке: сначала левый, потом правый, сначала носок, потом каблук, потом боковины. Каждый вечер.
Сегодня сапоги не оттирались. Грязь сошла легко — серая, липкая, она осталась на тряпке комками, и Ирма выбросила её в мусорное ведро, стоявшее у двери. Но тёмные пятна — на носках, на каблуках, на боковинах — не оттирались. Она тёрла щёткой — они становились светлее, но не исчезали. Тёрла тряпкой с ваксой — они темнели, сливались с чёрной кожей, но стоило вытереть сапог насухо, как они проступали снова. Бурые, ржавые. Ирма смотрела на них и не могла вспомнить цвет глаз той женщины. Только веснушки. Только порванный рукав. Только улыбку.
Кара заворочалась во сне, заскулила. Ирма не протянула руку.
Соседки вернулись поздно — Грета, потом ещё две, которых Ирма не знала по именам. Они раздевались, переговаривались, смеялись — кто-то получил посылку из дома, кто-то сходил в казино, кто-то поссорился с эсэсовцем. Ирма не слушала. Поставила сапоги у кровати — левый, правый, носки к стене, — легла, натянула одеяло до подбородка. Кара подняла голову, посмотрела на неё, лизнула руку. Ирма не убрала руку, но и не погладила.
Прожектор за окном шарил по проволоке — свет, темнота, свет, темнота. Часовой на вышке стоял неподвижно, автомат на плече, и дождь, который всё ещё шёл, барабанил по металлу, по крышам, по бетонным дорожкам, и где-то в женском лагере кто-то плакал — не громко, в подушку, так, чтобы не слышали, но в тишине ночи слышно всё. Ирма слышала, но не открывала глаз. Плач был чужим. Но улыбка не была чужой.
Она считала удары сердца — раз, два, три, до двадцати, до тридцати, до сорока. Потом сбилась. Повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка. Кара вздохнула, придвинулась ближе, ткнулась носом в ладонь. Ирма отдёрнула руку. Кара заскулила, отошла, легла на своё место.
Прожектор делал своё дело. Ирма закрыла глаза и через некоторое время уснула. Без снов. Но перед тем, как уснуть, она снова увидела улыбку. Не во сне — за веками. Уголки губ. Одни глаза. И веснушки. Яркие. Как у ребёнка. Она не знала, почему это помнит. Не хотела помнить. Но помнила. И знала, что будет помнить. И завтра. И послезавтра. И всегда. Потому что это — единственное, что у неё теперь было. Не Кара. Не собака. Не тепло рядом. А — улыбка. Чужая. В грязи. В крови. И — её.
9
Освенцим-Биркенау, лето 1943 года
Она уже не помнила, когда в последний раз спала больше четырёх часов. Не потому что не могла — потому что не хотела. Сон был пустым, как всё остальное; просыпалась она с тем же чувством, с которым засыпала — с лёгкой тяжестью в затылке и пустотой в груди, которая уже не пугала, стала такой же привычной, как запах лагеря или стук собственных каблуков по бетонной дорожке. Кара спала у ног, положив морду на лапы, и во сне вздрагивала, скулила — негромко, почти беззвучно, — и Ирма уже не протягивала руку, не гладила, просто лежала и смотрела в потолок, на серые балки, на которых отсвечивал прожектор. Звёзд не было видно — никогда. Дым застилал небо, и прожекторы шарили по проволоке, и где-то за колючкой, в женском лагере, кто-то кашлял — не переставая, всю ночь, и этот кашель был единственным звуком, который напоминал о том, что там, за проволокой, ещё есть живые. Ирма не думала о них. Она думала о том, что завтра селекция, и нужно будет снова стоять на рампе, смотреть, как врач указывает палочкой, как люди идут направо или налево, и не отворачиваться. Она не знала, когда это началось. Когда сон стал пустым. Когда Кара перестала быть тёплой. Когда утро перестало отличаться от вечера. Может быть, после первой селекции. Может быть, после карцера. Может быть, всегда. Она не помнила. И не хотела помнить. Потому что помнить — значит чувствовать. А чувствовать она больше не могла. Не умела. Не хотела. Просто — вставала. Просто — шла. Просто — делала. Как машина. Как конвейер. Как всё здесь. И это — работало. Пока работало.
Утром она встала затемно — привычка, которую не сломать. Кара уже сидела у кровати, смотрела на неё влажными, преданными глазами, дышала часто и тепло. Ирма протянула руку, погладила собаку по голове, по ушам — одно стояло, другое падало, так и не встало, — потом села, спустила ноги на пол, нащупала сапоги, начищенные с вечера до зеркального блеска, но в утреннем полумраке казавшиеся тусклыми, как старая медь. В коридоре было тихо — только где-то в конце, за закрытой дверью, кто-то кашлял, сухо, надрывно, долго, и кто-то другой, женский голос, усталый, говорил что-то неразборчивое, ворчливое, и тут же замолкал. Ирма накинула халат — тонкий, синий, купленный в лагерной лавке за несколько марок, — взяла полотенце, мыло и пошла в умывалку, стараясь ступать бесшумно, но пол скрипел, и звук казался ей очень громким в тишине раннего утра.
В умывалке было пусто — только Грета стояла у раковины, чистила зубы. На ней была новая комбинация, шёлковая, чёрная, с кружевом, и Ирма заметила, как та ткань переливалась при тусклом свете лампочки, как кружево облегало плечи, как Грета смотрела на себя в зеркало — не в маленькое, которое Ирма носила с собой, а в большое, треснувшее, висевшее на стене, и улыбалась собственному отражению. Пахло дешёвым мылом, мокрым телом, духами — Грета уже успела надушиться, резко, сладко, перебивая запах хлорки. Ирма подошла к раковине, открыла кран, умылась ледяной водой, вытерлась жёстким полотенцем. Грета обернулась, выплюнула воду.
— Грезе, ты слышала? Вечером вечеринка. У офицеров. Приглашённые только.
Ирма не ответила. Она достала из кармана халата маленькое зеркальце — овальное, в пластиковой оправе, — поставила его на полочку, достала щётку, расчёску, шпильки. Начала укладывать волосы — длинные, светлые, мягкие, они падали на плечи, на спину, почти до пояса; она расчёсывала их, проводя щёткой раз за разом, потом поднимала, закалывала шпильками. Пятнадцать минут. Каждое утро. Грета смотрела на неё, закуривая.
— Ты, Грезе, как на бал собираешься.
— Привычка.
Ирма достала помаду, провела по губам, аккуратно, не выходя за контур, поправила пилотку, одёрнула куртку. На поясе висела палка — короткая, резиновая, с ремешком. Кара сидела у ног, ждала. Ирма взяла поводок, и они вышли.
День был серым, низким. Небо висело над лагерем тяжёлой, свинцовой массой, и дым из труб крематория не поднимался, а стелился по земле, въедался в лёгкие, в глаза, в одежду, и этот запах — маслянистый, сладковатый, тошнотворный — уже не вызывал тошноты, стал таким же привычным, как запах хлеба в столовой или хлорки в казарме. Ирма вела колонну на завод, и заключённые шли, шаркая деревянными башмаками по бетонной дорожке, не поднимая голов; они были похожи на тени, на серые, одинаковые тени, и она уже не различала их лиц. Только цифры. Только места в строю. Только то, кто сегодня не встал, кто умер ночью, кого нужно заменить. Кара шла рядом, поводок свободно свисал, собака не отвлекалась, не крутила головой, только иногда косилась на заключённых, и тогда Ирма говорила «рядом», и Кара возвращала взгляд вперёд.
После обеда — селекция. Старшая надзирательница вызвала её, сказала: «Сегодня большая партия. Греки. Будешь стоять рядом, смотреть». Ирма кивнула, поправила пилотку, взяла поводок. Кара пошла рядом. Дорога к рампе была длинной — мимо бараков, мимо проволоки, мимо пустых площадок, на которых когда-то, может быть, были цветы, а теперь — только утоптанная земля, грязь, в которой вязли сапоги. Запах становился сильнее с каждым шагом. Кара шла прямо, прижав уши, поджав хвост, и Ирма чувствовала, как дрожит поводок: собака дрожала всем телом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



