Книга Ты тоже так делаешь читать онлайн бесплатно, автор Марк Ланге – Fictionbook, cтраница 2
Марк Ланге Ты тоже так делаешь
Ты тоже так делаешь
Ты тоже так делаешь

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Марк Ланге Ты тоже так делаешь

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Ей было семнадцать. Имперская служба труда закончилась, и она могла выбирать — вернуться в Лихен, снова в магазин, снова к хозяину с влажными ладонями, или попробовать что-то другое. Объявление о наборе помощниц медсестёр в санаторий СС она увидела на доске в бюро труда — крупные буквы, напечатанные на машинке, и внизу приписка: «Предпочтение отдаётся девушкам, готовым к тяжёлой работе». Она подала заявление на следующий день. Через неделю пришёл вызов — открытка с адресом и печатью: «Являться первого мая». Без собеседования, без анализов. Просто приезжай.

В полвосьмого калитка открылась, и на дорожку вышла женщина в белом халате — высокая, с острыми плечами, с лицом, которое не терпело возражений. Она посмотрела на Ирму, на её чемодан, на ботинки, облепленные утренней грязью, и сказала: «Опоздала бы — ушла бы обратно». Ирма не ответила. Женщина развернулась и пошла к зданию, Ирма — за ней, стараясь ступать так, чтобы ботинки не скрипели по гравию.

Внутри было прохладно и тихо. Полы из светлого камня, стены выкрашены в бледно-зелёный цвет, и нигде ни пятна, ни пылинки, ни того кислого запаха, который стоял в её доме во Врехене. Ирма переступила порог, и её ботинки громко заскрипели по камню. Она остановилась, посмотрела на свои ноги, потом на пол. Женщина в белом халате обернулась, ничего не сказала, только поджала губы и пошла дальше.

Она провела Ирму по коридору — мимо высоких дверей из тёмного дерева, мимо столиков с вазами, где стояли живые цветы, мимо стендов с газетами, которых Ирма никогда не видела («Фёлькишер Беобахтер», «Чёрный корпус»), — и говорила быстро, отрывисто, не оборачиваясь: подъём в шесть, завтрак в шесть тридцать, уборка палат с семи до девяти, смена белья по понедельникам и четвергам, мытьё полов — ежедневно, вынос уток — по мере заполнения, обед в двенадцать, вечерняя смена с шестнадцати до двадцати, отбой в двадцать два. Ирма кивала, хотя женщина не видела её кивков. Она запоминала: шесть, шесть тридцать, семь, девять, двенадцать, шестнадцать, двадцать, двадцать два. Цифры ложились в голову ровными рядами, как бревна в штабеле.

В раздевалке было тесно — узкая комната с двумя скамьями, десятком крючков на стене и маленьким зеркалом в железной оправе. На скамьях лежала форма — белые платья, белые фартуки, белые чепцы. Женщина указала на один из крючков: «Твой». Ирма поставила чемодан, развязала верёвку, достала свои вещи — три смены белья, расчёску, фотографию матери. Положила фотографию на дно чемодана, прикрыла бельём. Потом сняла своё старое платье — то самое, в котором ходила на ферму, в магазин, в БДМ, то самое, которое было ей велико и которое она носила уже третий год, — повесила его на крючок. Оно висело на стене бесформенное, серое, чужое среди белого. Она отвернулась, взяла белое платье. Ткань была плотной, накрахмаленной, шуршала, когда Ирма натягивала её через голову. Рукава до локтя, воротник глухой, пуговицы — мелкие, белые, их было много, и пальцы не слушались, путались. Застегнула не все, оставила две нижними — всё равно под фартуком не видно. Фартук завязала сзади, бантом, как учили в БДМ. Чепец — самое трудное: нужно было заколоть его булавками, чтобы не слетел, но булавки выскальзывали, кололись, и она поймала себя на мысли, что краснеет, хотя в раздевалке никого не было. Закончила, поправила, подошла к зеркалу.

В зеркале стояла девушка в белом — не та, которая была в грязи, не та, которая пахла навозом и молоком. Другая. Чистая. Прибранная. Почти красивая. Ирма посмотрела на свои руки — они были грязными, с обкусанными ногтями, с тонкими царапинами на костяшках, — и быстро спрятала их в карманы фартука. Потом вынула, одёрнула платье, поправила чепец и вышла в коридор.

В первую неделю она не запомнила ни одного лица. Больные лежали в палатах на высоких кроватях с блестящими спинками, и каждый из них носил форму СС — чёрную, с нашивками, которых Ирма не умела читать, с серебряными молниями на петлицах, с орлами и свастиками. Некоторые были молодыми, с перебинтованными руками или ногами, и смотрели на неё с ленивым любопытством, как смотрят на новую мебель. Другие — старыми, измождёнными, с жёлтыми лицами и запавшими глазами, и они не смотрели никуда, только в потолок или в стену, и дышали тяжело, с присвистом, и этот звук напоминал Ирме хрип матери, когда она лежала в луже кислоты.

Она мыла полы — на коленях, с ведром и тряпкой, выжимая её в холодной воде, которая быстро мутнела и пахла лекарствами. Ведро было тяжёлым, она переставляла его за собой через каждые два метра, и вода расплёскивалась, оставляла мокрые следы, которые нужно было вытирать тут же, потому что старшая медсестра говорила: «Пол должен блестеть, Грезе. Если я увижу пятно, будешь мыть ещё раз». Ирма мыла ещё раз. Иногда — три раза. Колени болели, под платьем набивались синяки, но она не жаловалась.

Она меняла простыни — поднимала тяжёлые, неподвижные тела, переворачивала их, подтыкала края. Старый штурмбаннфюрер из третьей палаты весил, наверное, центнер — сухой, костлявый, но тяжёлый, как мешок с песком. Ирма подводила руки под его спину, напрягала плечи, поднимала, он мычал — не от боли, от удивления, — и она чувствовала его дыхание, кислое, сладковатое, на своём лице. Потом подтыкала простыню, опускала, разглаживала складки. И так — десять раз за утро, пятьдесят раз за неделю.

Она выносила утки — закрывала лицо, чтобы не чувствовать запах, и бежала по коридору, стараясь не смотреть по сторонам, потому что если смотреть, то видишь, как другие надзирательницы — те, что постарше, в белых халатах с красными крестами на рукавах — стоят у столиков с газетами, пьют кофе, смеются. Они никогда не помогали. Им не нужно было.

Она приносила еду — подносы с бульоном, с кашей, с киселём. Поднос был большим, тяжёлым, на нём стояло шесть тарелок, шесть чашек, шесть ложек, и всё это дребезжало, когда Ирма шла по коридору, и она боялась, что уронит, разобьёт, и тогда старшая медсестра скажет: «Грезе, вычитаем из зарплаты». Она не роняла. Но руки дрожали.

Однажды — это было на второй неделе, она запомнила, потому что в тот день впервые не помыла полы с утра, а сразу пошла кормить — старый штурмбаннфюрер лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок и мычал громче обычного. Ирма села на край кровати, взяла ложку, зачерпнула бульон. Он не открывал рот. «Откройте рот», — сказала она. Он смотрел в потолок. «Откройте рот, господин штурмбаннфюрер». Он повернул голову, посмотрел на неё. Глаза были мокрыми, белыми, с красными прожилками, и в них было что-то — не просьба, не приказ, не благодарность. Что-то, что Ирма не могла назвать. Он открыл рот. Она зачерпнула бульон, поднесла ложку. Бульон потёк по подбородку, по шее, на подушку. Она вытерла салфеткой. Зачерпнула снова. Опять потёк. Она кормила его двадцать минут — ложка, салфетка, ложка, салфетка, — и в конце он проглотил, может быть, три ложки, остальное оказалось на наволочке, на подушке, на одеяле. Она стояла у кровати, сжимая салфетку в кулаке. Потом положила её в лоток, взяла ведро и пошла мыть пол. В коридоре прислонилась к стене. Пол под ногами был чистым — она сама мыла его сегодня утром.

В комнате для персонала она спала на нижней койке — у окна, потому что старшие девушки занимали места подальше от света. В комнате жило шесть помощниц, все примерно одного возраста, но Ирма не сближалась ни с кем. Первую ночь она не спала. Лежала на спине, смотрела в потолок, слушала, как дышат соседки — шесть разных дыханий, шесть разных ритмов, и ни одного знакомого. Она не знала, чего боится. Может быть, того, что утром не найдёт дорогу в столовую. Может быть, того, что кто-то спросит про мать. Может быть, просто того, что всё это — не её. Она лежала и считала удары сердца — раз, два, три, до двадцати, до тридцати, до сорока. Потом сбилась. Не стала начинать сначала. Закрыла глаза. И только тогда, в темноте, за веками, что-то отпустило. Медленно. Как будто кто-то разжал пальцы. Она уснула. Без снов.

Она смотрела на них — как они смеются, как обмениваются лакомствами из дома, как шепчутся по вечерам перед сном. Одна из них, Эрна, была высокой, ширококостной, с толстыми косами и голосом, который перекрывал шум поезда. Она работала в санатории уже полгода и любила давать советы. «Ты, Грезе, руки мой каждый час. Не потому что грязные — потому что увидят. Здесь всё на виду». Ирма кивала. Руки она мыла. Не каждый час — когда успевала. Кожа трескалась, краснела, пальцы опухали от холодной воды, но она терпела. «И волосы убери под чепец, — продолжала Эрна. — Нечего тут распускать. Думаешь, не видно, как ты их поправляешь, когда входишь в палату?» Ирма не поправляла. Или поправляла, но не замечала этого. Волосы выбивались из-под чепца всегда — тонкие, светлые, они лезли на лоб, на щёки, и она машинально заправляла их за уши. Она старалась делать это реже. Но руки тянулись сами. Эрна смеялась. Ирма не отвечала. Не спорила.

В третьей палате, кроме старого штурмбаннфюрера, лежал молодой гауптшарфюрер с перебитой ногой. Ему было, наверное, лет двадцать пять — тёмные волосы, тонкое лицо, руки длинные, красивые, с пальцами, которые играли на воображаемом рояле, когда он лежал без дела. Он попал в санаторий с осколочным ранением: нога была закована в гипс, и он передвигался на костылях, которые всегда стояли у его кровати — никелированные, с удобными ручками. Он заметил Ирму в первый же день. Она входила в палату с подносом, и он посмотрел на неё — не как на мебель, как смотрели другие. «Как тебя зовут?» — «Ирма». Она покраснела. Не могла это остановить — тепло поднималось от шеи к щекам, становилось влажно на ладонях, сердце билось глупо, громко. «Ирма, — повторил он, и улыбка у него была лёгкой. — Красивое имя». Она не знала, что ответить. Стояла с подносом, смотрела в пол, чувствовала, как краска заливает шею, ключицы, грудь. «Ты всегда такая красная, Ирма?» Она развернулась и вышла из палаты. Поднос дрожал в руках. Поставила его на стол в коридоре, прислонилась к стене, закрыла глаза и считала до десяти, до двадцати, до ста, пока тепло не отхлынуло. На следующий день она вошла в палату с утра — поменять бельё. Гауптшарфюрер лежал на спине, смотрел в потолок. «Привет, Ирма», — сказал он, не поворачивая головы. Она не ответила. Выдернула простыню, сложила, положила новую. Работала быстро, не глядя на него. «Ты обиделась?» Молчание. «Я пошутил. Ты красивая, когда краснеешь». Она подоткнула простыню, поправила подушку, взяла грязное бельё и вышла. На третий день он не поздоровался. На четвёртый — тоже. На пятый она вошла в палату, а он отвернулся к стене. Ирма поменяла бельё, поставила поднос с едой на тумбочку и вышла. В коридоре остановилась, посмотрела на свои руки — они дрожали. Сжала их в кулаки и пошла дальше. Через неделю она перестала ждать, что он посмотрит на неё. Через две — перестала поправлять волосы перед тем, как войти в третью палату.

Шли недели. Ирма работала. Понедельник — смена белья: двадцать кроватей, двадцать комплектов, каждую нужно снять, унести в стирку, принести чистое, натянуть на матрац, подоткнуть углы, разгладить ладонью. Вторник — мытьё полов: третья палата, потом вторая, потом первая, потом коридор, потом сестринская, потом лестница. Среда — вынос уток: два раза утром, два раза днём, два раза вечером. Четверг — генеральная уборка: протереть подоконники, батареи, дверные ручки спиртом, чтобы блестели. Пятница — повтор понедельника. Суббота — повтор среды. Воскресенье — короткая смена до обеда, но Ирма оставалась до вечера, потому что некуда было идти. К концу первого месяца колени перестали болеть. К концу второго — пальцы перестали чувствовать холодную воду. К концу третьего — нос перестал замечать запах лекарств и чужой мочи. Она работала как машина: вставала в шесть, шла в палаты, брала ведро, тряпку, мыла, выжимала, переходила к следующей кровати. Руки двигались сами, ноги сами несли тело, глаза сами находили пятна на полу, которые нужно было оттереть. Она не думала. Не чувствовала. Просто делала.

Иногда по коридорам проходил человек в белом халате, без нашивок, без формы, с лицом, которое не запоминалось. Его называли «профессор». Он не смотрел на помощниц. Не здоровался. Проходил мимо, как будто их не было, и двери за ним закрывались сами — тяжёлые, обитые кожей, с медными ручками. Ирма однажды мыла пол у этих дверей. Изнутри не доносилось ни голоса, ни шагов. Только запах — не лекарства, не хлорка, а что-то другое, тяжёлое, сладковатое, как будто там, за дверью, что-то долго варилось. Она выжала тряпку и пошла дальше. Она не спрашивала, кто это. В санатории не спрашивали. Но иногда — очень редко — она замечала, что после того, как он проходил, оставался запах. Не хлорки, не мыла, не лекарств. Что-то другое. Тяжёлое, сладковатое, как будто что-то долго варилось в закрытой комнате. Она не знала, откуда этот запах. Может быть, из-под его двери. Может быть, из его халата. Может быть, из него самого. Она не спрашивала. Просто выжимала тряпку и шла дальше. Но помнила. Долго помнила. Даже в Освенциме. Даже когда стояла на рампе. Этот запах. Тяжёлый. Сладковатый. Как будто что-то варилось.

Однажды — это было в четверг, день генеральной уборки — в третьей палате освободилась кровать. Старого штурмбаннфюрера перевели куда-то — может быть, в другой корпус, может быть, в другую больницу, может быть, он умер, Ирма не спросила. Кровать стояла пустая, простыни сняли, матрац обнажился — серый, в жёлтых пятнах, с проступившей наружу ватой. Ирма должна была вытереть спиртом металлические спинки, протереть подоконник, помыть пол. Она мыла пол. На коленях, с тряпкой, как всегда. Ведро стояло рядом, вода была тёплой — сегодня дали тёплую, потому что четверг. Она выжала тряпку, провела по полу восьмёркой, от стены к стене. Пол был чистым, но она всё равно вела тряпку — туда, обратно, туда, обратно. И вдруг поняла, что не помнит, как выглядел старый штурмбаннфюрер. Не помнит лица — ни глаз, ни рта, ни морщин. Только тяжесть его тела, когда переворачивала, и кислый запах изо рта, и мычание, когда он хотел есть. Лица не было. Как будто его и не существовало. Она выжала тряпку, повесила её на край ведра, встала. Колени не болели.

В коридоре она встретила Эрну. «Ты, Грезе, железная, — Эрна стояла у столика с газетами, пила кофе из белой кружки. — Никто столько не вывозит. Я бы на твоём месте уже месяц как сбежала». Ирма посмотрела на неё. Эрна улыбалась — не насмешливо, скорее уважительно. Ирма не знала, что ответить. Кивнула, прошла мимо, зашла в сестринскую, открыла кран, начала мыть руки. Вода была холодной — тёплая кончилась. Она терла ладони, пальцы, запястья, смотрела на свои руки, на потрескавшуюся кожу, на красные костяшки. Руки были чужими. Не её. Как будто она смотрела на руки кого-то другого — кто работает, моет, выжимает, не жалуется, не плачет, не просит. Закрыла кран, вытерла руки о полотенце, поправила чепец и пошла в первую палату — менять бельё.

Через год она подала заявление на обучение медсестре. Бланк был длинным, официальным, со штампом СС, с графами, которые нужно было заполнять печатными буквами. Она сидела в комнате для персонала, держала в руке карандаш и вписывала свои данные: фамилия, имя, дата рождения, место рождения, образование, опыт работы. Буквы получались кривыми — стол был шатким, и рука дрожала. Она старалась. Выводила каждую линию, как учили в школе, когда было тепло и чернила не замерзали. Потом были анализы — кровь из пальца, кровь из вены, моча, кал, проверка у терапевта, у стоматолога, у дерматолога. Ирма ходила по кабинетам, разделась до пояса, поворачивалась, кашляла, открывала рот, высовывала язык. Терапевт поставил печать: «Здорова. Годна к обучению». Дальше было ожидание. День, два, неделя, месяц. Ирма продолжала работать — мыла, чистила, кормила, выносила, — но теперь каждое утро она заглядывала в сестринскую, на стол, где лежала входящая корреспонденция. Ничего. Или письма для других — старших медсестёр, врачей, хозяйственников. Для неё — ничего. Она не спрашивала. Боялась, что спросить — значит показать слабость, показать, что она ждёт, что она нуждается, что она не может сама.

Через месяц в сестринской появился конверт. Белый, с официальным штампом, с её фамилией, напечатанной на машинке: «Grese». Ирма взяла его в руки. Конверт был лёгким — внутри, наверное, один лист бумаги. Не вскрыла сразу. Постояла, подержала, повертела. Потом вышла в коридор, села на скамейку у окна и только тогда разорвала край. «Уважаемая фройляйн Грезе! Рассмотрев Ваше заявление о приёме на курсы медицинских сестёр при санатории СС Хоэнлихен, комиссия постановила отказать Вам ввиду несоответствия требованиям, предъявляемым к кандидатам. Причины: недостаточный уровень базового образования, отсутствие рекомендаций, сомнительное семейное происхождение». Она читала письмо три раза. Первый раз — не поняла. Второй — поняла, но не поверила. Третий — поверила, но не могла остановиться. «Сомнительное семейное происхождение». Смотрела на эти слова, и они не расплывались — она не плакала. Глаза были сухими, горло не сжималось. Только внутри, где-то под рёбрами, что-то оборвалось — не громко, не с треском, а тихо, как обрывается нитка, когда тянешь слишком сильно. Мать-самоубийца. Это нельзя было изменить. Никогда. Какую бы форму она ни носила, как бы ни старалась, как бы ни вылизывала полы и ни вытирала чужие слюни, она оставалась дочерью женщины, которая выпила кислоту.

Она сложила письмо, положила в карман, встала со скамейки и пошла по коридору. Мимо палат, где лежали больные в чёрной форме. Мимо столовой, где другие надзирательницы пили кофе и смеялись. Мимо белых стен и светлых полов, которые она мыла каждый день. Шла медленно, не глядя по сторонам, и ботинки не скрипели — она научилась ступать бесшумно. Вышла на улицу, села на скамейку под сосной. Руки лежали на коленях, ладонями вверх. В одной руке — смятое письмо. Ветер шевелил волосы, выбившиеся из-под чепца. Она не поправляла их. Сидела час. Другой. Смотрела на лес, который стоял тёмной стеной, и не думала — просто сидела и смотрела. Мысли не приходили. Была только пустота, и в этой пустоте — слова, которые не уходили: «сомнительное семейное происхождение».

Потом встала, поправила чепец, заколола волосы булавками — теперь крепко, чтобы не выбивались, — и пошла обратно в санаторий. Доработала до конца смены. Вымыла полы в третьей палате. Поменяла бельё на пустой кровати — той, где раньше лежал старый штурмбаннфюрер. Постирала тряпки, сложила ведро в подсобку, переоделась. Белую форму повесила на крючок — туда, где висело её старое серое платье. Серого платья уже не было. Кто-то убрал его, выбросил, отдал — она не знала. Надела свою одежду, ту, в которой приехала, взяла чемодан, перетянула верёвкой и вышла через главный вход, не оглядываясь.

Через полгода она подала снова. Новый бланк, новые анализы, новая печать «годна», новое ожидание. И новый отказ — на этот раз без объяснения причин. Просто: «комиссия постановила отказать». Она прочитала, сложила письмо, положила в карман и пошла работать. Вечером, лёжа на койке, смотрела в потолок и думала, что дело не в образовании. Образование можно подтянуть. Дело в матери. В том, что она — дочь самоубийцы, и это не исправляется.

Ещё через полгода она не подала. Просто стояла у доски с объявлениями в коридоре бюро труда — той самой, где когда-то увидела объявление о наборе в санаторий, — и читала. «Требуются работницы на молочный завод, Фюрстенберг». «Требуются работницы на фабрику, Лихен». «Требуются». Она стояла долго, смотрела на буквы, выведенные на машинке, и не подавала. Потому что знала: откажут. Всегда будут отказывать. Потому что мать выпила кислоту, и это — навсегда.

Она вернулась в санаторий, доработала смену, вымыла полы, вынесла утки, поменяла бельё. Вечером собрала вещи — бельё, расчёску, фотографию матери. Сложила в чемодан, перетянула верёвкой. Белую форму повесила на крючок. Вышла через главный вход, не оглядываясь. На станции купила билет до Фюрстенберга. В объявлении было сказано: «требуются работницы на молочный завод». Она не знала, что это за завод. Она не знала, что через два месяца оттуда будет рукой подать до Равенсбрюка. Она просто купила билет. И поехала. Не зная, что там — молочный завод. Не зная, что там — пустая комната. Не зная, что через два месяца — Равенсбрюк. Просто — билет. Просто — поехала. Как всегда. Без выбора. Без вопроса. Потому что так надо. Потому что иначе — никак. Она села у окна. Поезд тронулся. За стеклом проплыли поля, серые, пустые, ещё не засеянные. Она смотрела на них и не думала. Просто смотрела. И держала чемодан обеими руками, чтобы никто не отнял.

3

В Фюрстенберг она вернулась летом 1942 года — не в Лихен, не было смысла. Вдова, у которой она снимала комнату до санатория, сдала её кому-то другому, пришлось искать новую. Она нашла на окраине, в старом доме с облупившейся краской и скрипучей лестницей. Комната была меньше прежней: узкая, с одним окном, выходящим на кирпичную стену соседнего здания, и низким потолком, на котором желтело водяное пятно в углу. Кровать стояла у стены, тумбочка — у кровати, на тумбочке — кружка с водой и фотография матери. Края фотографии потрескались за время, что она лежала на дне чемодана, и Ирма прижала их скотчем, который купила в табачной лавке за несколько пфеннигов. Скотч был дешёвым, жёлтым, и на сгибах пузырился, но держал. Вдова, сдававшая комнату, жила на первом этаже и почти не поднималась наверх. Иногда только кричала снизу: «Грезе, ты дома?» — и, не дождавшись ответа, замолкала. Ирма не отвечала. Не потому что не хотела. Просто не знала, что говорить. Она никогда не жила одна. В детстве — четверо детей в одной комнате. В БДМ — десять девушек в общей спальне. В санатории — шесть помощниц. А теперь — она. И тишина. И кирпичная стена за окном. И жёлтое пятно на потолке, похожее на карту. Она лежала и смотрела на это пятно. И постепенно привыкла.

Денег оставалось на два месяца, если не покупать ничего, кроме хлеба и чая. Она сидела на кровати, смотрела в стену и считала: сорок марок на комнату, двадцать на еду, десять на мыло и пластырь. Оставалось пятьдесят. Хватит до осени, если не болеть, не покупать новую обувь и не ездить никуда. Она не болела. Обувь была старая, но держалась. Ездить было некуда.

На следующий день она пошла в бюро труда. Очередь была длинной — человек тридцать, в основном женщины, в потрёпанных пальто и стоптанных ботинках, с лицами, на которых ничего не было написано, кроме усталости. Ирма встала в конец, потом за ней кто-то ещё, потом ещё. Пахло дешёвым табаком, потом и мокрой шерстью. Чиновница за окошком была маленькой, с острым носом и тонкими губами, и смотрела на каждого пришедшего так, будто видела его в первый и последний раз.

— Фамилия?

— Грезе.

— Имя?

— Ирма.

— Год рождения?

— Двадцать третий.

— Образование?

— Восемь классов.

— Опыт работы?

— Помощница медсестры в санатории СС.

Чиновница подняла глаза, посмотрела на неё чуть дольше, чем на предыдущих.

— Молочный завод. Смены по двенадцать часов. Сто двадцать марок в месяц. Направление получите в том окне.

Ирма взяла бумагу, сложила, положила в карман и вышла. На улице остановилась, посмотрела на серое небо. Шёл мелкий дождь, тот самый, который идёт не переставая часами и промокает насквозь, даже если стоять под козырьком. Она натянула пальто на голову — у него был капюшон, оторванный наполовину, но остатки ещё закрывали макушку, — и пошла на завод. Дорога заняла полчаса: сначала по мостовой, потом через железнодорожный переезд, потом мимо пустыря, заросшего лебедой, потом вдоль забора, за которым лаяли собаки. Завод стоял на окраине, за железнодорожной линией, и был похож на сарай — длинное, низкое здание из некрашеного кирпича, с узкими окнами, запотевшими изнутри, и ржавой крышей, на которой всегда сидели голуби. Запах начинался за сто метров — кислый, сладковатый, приторный, он смешивался с дымом из трубы и паром из вентиляционных отверстий, и к тому моменту, когда Ирма подошла к проходной, он уже въелся в пальто, в волосы, в кожу, и не выветривался до самого вечера.

В цехе розлива работали женщины — человек пятьдесят, все в серых халатах и резиновых фартуках, в высоких сапогах, которые доставали до колен. Ирме выдали такой же халат — огромный, болтающийся на плечах, с оторванной пуговицей, которую она потом пришила сама, — и резиновый фартук, пахнувший чем-то химическим, и сапоги, которые жали в подъёме. Мастер цеха, женщина с жёлтыми зубами и голосом, который перекрывал шум конвейера, показала, что нужно делать.

— Берёшь бутылку. Ставишь на ленту. Берёшь следующую. Ставишь. Поняла?

Ирма кивнула.

— Работа.

Она взяла первую бутылку. Бутылка была литровой, тяжёлой, мокрой, с каплями, которые стекали на руки. Поставила на ленту. Бутылка покачнулась, но устояла. Взяла вторую — тоже поставила. Третью — поставила. На четвёртой пальцы скользнули по мокрому стеклу, бутылка выпала, ударилась об пол и разлетелась на крупные осколки. Молоко растеклось по бетону белой лужей, быстро, как будто его кто-то вылил из ведра. Женщины рядом оглянулись, посмотрели, но никто ничего не сказал. Только мастер подошла, взяла веник и совок, молча смела осколки, вытерла пол тряпкой и ушла. Ирма стояла, смотрела на мокрое пятно на бетоне, на котором уже собирались мухи, и ждала, что ей скажут. Ей ничего не сказали. Она взяла следующую бутылку.

1234...6
ВходРегистрация
Забыли пароль