bannerbannerbanner
Привал

Владимир Кунин
Привал

Полная версия

– Как вы сказали? – спросил старый Дмоховский.

– Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.

– Пожалуйста, пожалуйста... – растерянно пробормотал Дмоховский. – Я не спал.

По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого – польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.

Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом – прекрасной работы старого мастера – был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком – помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.

Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели – польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.

Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.

Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.

Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой:

–... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала – они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что?

Она перегнулась через лежащего Анджея, взяла с его тумбы бутылку с коньяком и плеснула в свою рюмку до краев.

Поставила бутылку рядом с собой – между керосиновой лампой и стетоскопом.

Не открывая глаз, Анджей нащупал папиросу в пепельнице, затянулся. Катя еще плотнее закуталась в одеяло, отхлебнула из рюмки, продолжила глуховато, глядя в одну точку:

– А ведь все когда-то было... И мама, и папа... И даже французская бонна водила нас маленьких гулять в Нескучный сад. Где они – папа с мамой? Где эта бонна – Кристина Теодоровна?.. Только он один и был у меня... Похоронила я его на реке Жиздра, у деревни Никитинка, на Орловско-Курском направлении, одиннадцатого июля... А сама уже на четвертом месяце была. Прямо в санбате аборт сделали. И что-то во мне умерло...

Она поставила рюмку рядом с лампой и попыталась прикурить новую папиросу. Пальцы у нее дрожали, спички ломались.

Станишевский открыл глаза, приподнялся на локте, забрал у нее из дрожащих рук коробок и дал ей прикурить. И снова лег навзничь, уставился в слабые малиновые пятна света на черном потолке. И услышал:

– Это уж потом, через полгода, когда нас с вами соединили, я немножко в себя пришла. А ты спрашиваешь, почему у нас тогда с тобой ничего не получилось...

Голос у нее вдруг окреп, она решительно раздавила свою папиросу в пепельнице, смеясь, наклонилась над Станишевским.

– Да и что же у нас с тобой могло получиться? Ты себя вспомни – лежишь, как цуцик, на животе и охаешь!..

Станишевский резко повернулся к ней, притянул ее к себе и зашептал ей в ухо:

– А тебе меня и не жалко было?..

Она высвободилась из его объятий, снова приподнялась над ним, ласково погладила по лицу и честно сказала:

– Солнышко мое... Ну когда же мне было жалеть тебя? Да я таких, как ты, по тридцать пять человек в сутки оперировала! Это сестрички милосердия обязаны вас жалеть, а я должна была сделать все, чтобы ты до госпиталя не умер. Вот я и делала. Хотя мне это не всегда удавалось.

– Я люблю тебя.

– Скоро нас всех двинут вперед, и мы расстанемся.

– Я люблю тебя! Я буду тебе писать... Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

– А граница?..

– Какая граница? – Станишевский в ярости вскочил во весь рост. – Какая еще граница?!

– Государственная. Прикройся, Аполлон Бельведерский.

– Да плевать я хотел на это! – закричал Станишевский, торопливо обматывая простыню вокруг бедер. – Я люблю тебя, слышишь? Когда я шел сюда через пол-России – меня никто про границы не спрашивал!

– Тcсс... – Васильева приложила палец к губам. – Ендрусь, раз уж ты вскочил, дай-ка я тебя посмотрю и послушаю. Что-то мне не нравятся твои хрипы в легких. Сядь.

Станишевский растерянно сел на широченную кровать.

– Куришь много?

– Нормально... – буркнул он, не понимая, как можно в такой момент задавать подобные вопросы.

Васильева взяла стетоскоп, повернула Анджея к себе спиной и нежно погладила большой шрам, который начинался под левой лопаткой Станишевского и заканчивался почти на пояснице.

– Очень симпатичный шрамик, – с гордостью проговорила она. – И шовчик – загляденье. Хоть сейчас в учебник военно-полевой хирургии! Нет, что ни говори, я хороший доктор. Ну-ка, дыши...

Она поцеловала его в шрам и приложила ухо к стетоскопу.

– Реже и глубже. Хорошо... И еще раз. Хорошо! И еще...

Кухня усадьбы была завешана старинной медной кухонной утварью. Грубые полки темного дерева заставлены белыми фаянсовыми банками с притертыми крышками. На каждой банке готическим шрифтом ультрамариновая надпись: «Сахар», «Перец», «Соль», «Шафран»...

В этой огромной кухне было все несоразмерно преувеличено. Чудовищная плита занимала добрую половину кухни. Над ней висел громадный четырехугольный медный колпак с вытяжной трубой, напоминающий крышу небольшого зажиточного дома. Напротив плиты, у высоченных кухонных окон с грубыми безвкусными витражами, стоял удручающей длины разделочный стол из слишком толстых дубовых досок. Вокруг него торчали восемь чересчур больших стульев с высоченными спинками. Старая кофейная мельница была каких-то невероятных размеров. Даже свеча, стоявшая на столе, достигала почти полуметра и была толщиной с гильзу от противотанкового снаряда. Казалось, что эта кухня принадлежала не семейству отставного генерала фон Бризена, состоящему всего из двух человек невысокого роста, а целому клану гигантов викингов, способных на этой плите изжарить быка и сожрать его в одно мгновение.

Дмоховский сидел за столом и ручной мельницей молол себе кофе. Его знобило. Он кутался в старый клетчатый шотландский плед, мерно крутил медную рукоятку мельницы, слушал хруст перемалываемых зерен и неотрывно смотрел на оплывающую желтую свечу.

На столе стояли спиртовка, медный ковшик с водой и толстая фаянсовая кружка. «Вы знаете, Аксман, у меня буквально разрывается сердце, когда я представляю себе, что вам какое-то время придется сосуществовать с этим скопищем грязных варваров... – говорил ему фон Бризен, когда Дмоховский помогал упаковывать им вещи. – Но двадцать лет мы прожили с вами под одной крышей...» – «Двадцать три года, господин генерал», – поправил его тогда Дмоховский. «Конечно, конечно!.. – немедленно согласился фон Бризен. – И если до нашего возвращения вам удастся сберечь этот дом, в котором мы оба состарились...» Фон Бризен заплакал, и Дмоховский поспешил его тогда успокоить: «Я сделаю все, что в моих силах, господин генерал».

На втором этаже заскрипели половицы, послышались чьи-то шаги. Дмоховский поставил мельницу на колени, заслонился ладонью от света свечи и повернулся к открытой двери кухни. Он услышал, как кто-то спускается по лестнице, и подумал: «Сейчас в дверях появится фон Бризен и скажет: „Вы знаете, Аксман, у меня опять кончилась сода...“ Потом улыбнется, сощурит свои близорукие глаза и тихо добавит: „И уж если вы не спите, черт побери, почему бы нам не выпить по рюмке?“»

В темном проеме кухонных дверей, словно в большой дубовой раме, появились Васильева и Станишевский. Васильева была в юбке и гимнастерке без ремня. На голову и плечи накинут обычный серый деревенский пуховый платок. Под платком топорщились погоны. На ногах – мягкие домашние туфли. Наверное, поэтому Дмоховский слышал шаги только одного человека.

Станишевский был одет по всей форме. На плече висел автомат. И только шапку он держал в руке.

– Не спится, пан Дмоховский? – спросила Васильева.

– Меня вызывали к раненому, пани майор.

– Просто – Екатерина Сергеевна.

– Спасибо.

– Что-нибудь срочное?

– У него болит нога, которой уже нет.

– Это бывает.

– Да, наверное... Хотите кофе?

– Нет, благодарю вас. Спокойной ночи, пан Збигнев.

– Спокойной ночи, Екатерина Сергеевна.

В комнате, где живет Невинный, приютился и Вовка Кошечкии. Вернее, не приютился, а был поселен в приказном порядке. Когда встал вопрос о Вовкином размещении, Невинный заявил, что с Мишкой, шофером «доджа», и двумя санитарами пацана он селить не собирается, потому что ничему хорошему он у них не выучится и молодому, только что призванному в ряды Красной Армии бойцу при всем этом присутствовать совершенно невозможно. Туда, к этим трем невыдержанным старослужащим, лучше всего на сегодняшнюю ночь подселить американца и англичанина. Лизу определили в комнату медсестер – поставили ей топчан, дали матрац и одеяло, простыни и подушку с наволочкой. Француза и итальянца – в помещение для легкораненых, оборудованное в старом каретнике.

 

В результате долгих соображений тактического характера для укрепления морально-волевых черт и сохранения правильного политико-воспитательного курса в дальнейшем прохождении службы рядового В. Кошечкина было решено поселить его вместе со старшиной С. А. Невинным, что должно было гарантировать подразделение от всяческих ЧП, которых можно ожидать от любого желторотого новобранца.

Итак, в отдельной комнатушке на первом этаже, где еще недавно жила кухарка фон Бризенов – фрау Шмидт, успевшая удрать из города раньше своих хозяев, теперь поселились старшина Невинный и рядовой Кошечкин.

Сбив огромными толстыми ножищами тоненькое солдатское одеяльце к стене, разметавшись своим могучим телом, Невинный храпел на кухаркиной кровати, а Вовка тихонько посапывал в углу на соломенном матраце.

Но вот храп Невинного разбудил Вовку, и он поднял сонную голову. Ошалевший от усталости, переполненный впечатлениями последних суток, он не сразу сообразил, где находится, и достаточно долго и тупо сидел на матраце, оглядываясь вокруг. Потом с трудом встал, сунул голые ноги в сапоги, накинул шинель поверх трусов и майки и осторожно, стараясь не разбудить Невинного, пошатываясь, пошел к двери.

Он выполз в широкий темный коридор, в конце которого желтым теплым светом светилась открытая дверь кухни. Вовка вспомнил, что выход на крыльцо и в палисадник находится где-то в середине коридора, и на ощупь, по стенке, стал продвигаться мимо нескончаемых дверей с бумажными табличками. На табличках были написаны звания и фамилии новых постояльцев. Эти таблички были собственноручно развешаны старшиной Невинным, и полчаса перед сном он, на примере этих табличек, втолковывал полусонному и измученному Вовке правила размещения санитарной службы в условиях фронтовой полосы.

В предрассветной тьме у «виллиса» Станишевский целовал Васильеву.

– Господи!.. – простонала она и еще сильнее прижала его к себе. – Что ты ко мне привязался?! Я – старая, зачуханная, тощая. Ты посмотри, сколько вокруг молодых девок! Я уже давно мужиком стала. Уже забыла, как быть женщиной, понимаешь?

– Ты – женщина... Самая лучшая, самая красивая на всем белом свете. Ты – моя жена. Слышишь? Жена!..

Скрипнула дверь, и на крыльцо выполз сонный, взъерошенный Вовка Кошечкин. Был он в сапогах на босу ногу, в длинных трусах и шинели. Вовка увидел майора Васильеву в объятиях капитана Станишевского, вытянулся по стойке «смирно» и спросил хриплым со сна голосом:

– Разрешите пройти?..

Не отпуская Станишевского, Васильева посмотрела на Вовку глазами, полными слез, и вдруг рассмеялась:

– Что в тебе хорошо, Кошечкин, что ты всегда вовремя. Иди, иди, а то описаешься!

Вовка спрыгнул с крыльца и исчез в палисаднике. Станишевский сел за руль, завел двигатель. Сказал серьезно, торжественно, глядя прямо в глаза Васильевой:

– Я люблю тебя. Мы будем с тобой очень хорошо жить. Лишь бы меня не убили. Пусть ранят – только бы выжить. Только бы нам с тобой выжить...

И выехал за ворота палисадника.

На крыльцо вышла невозмутимая Зинка в длинном цветастом халате, поверх которого была наброшена шинель.

– Выходите за него замуж, Екатерина Сергеевна. Я ведь помню, как он еще в сорок третьем на вас глаза пялил, – сладко потянулась Зинка.

– И что дальше?

– Жить вместе будете...

– Где?

– А хоть в Москве, хоть в Варшаве!

– Я б тебе сказала, где я потом буду жить...

Васильева резко открыла входную дверь в дом, задержалась, пропуская перед собой Зинку, и подтолкнула ее в спину:

– Пошли, пошли.

Опасливо оглядываясь, возвращался в свою комнату Вовка Кошечкин. Он придерживал на плечах сползающую шинель и старался ступать как можно тише. Однако как только он дошел до комнаты с табличкой «Медсестры», дверь тихо скрипнула и приоткрылась.

– Ой! – Вовка отскочил от двери как ошпаренный.

В дверях стояла Лиза, куталась в серое солдатское одеяло и смотрела на Вовку печальными глазами.

– Тебе-то чего надо? – прошипел Кошечкин.

– Вовка... – тихо сказала Лиза. – Я кушать хочу...

– Да где я тебе сейчас среди ночи?.. – злобно зашептал Вовка, но увидел Лизины глаза и осекся. – Ну погоди. Может, чего-нибудь достану. Нашла время жрать!

На цыпочках он побежал в свою комнату, а Лиза притворила дверь, оставив узенькую щелочку для подглядывания. Она слышала, как Вовка добежал до своей комнаты, услышала скрип открывающейся двери, на мгновение в коридор вырвался могучий храп старшины Невинного, потом Лиза услышала, как дверь за Вовкой закрылась. Она судорожно вздохнула, осторожно потрогала пальцами опухоль под правым глазом, проглотила голодную слюну и застыла в ожидании Вовкиного возвращения.

По кухне плыл аромат свежесваренного кофе. Дмоховский перелил кофе из медного ковшика в толстую фаянсовую чашку и взялся мыть ковшик. Потом аккуратно вытер ковшик кухонным полотенцем и повесил его на место.

Он взял свечу и кружку с кофе и направился к себе в комнату. По многолетней сложившейся привычке он решил перед сном обойти весь дом. Так уже было заведено, и Дмоховский не считал себя вправе нарушать давно устоявшийся порядок. Он шел через огромный дом фон Бризенов, и его тень от свечи причудливо передвигалась по старым стенам, проплывала по потолку, растворялась на лестничных ступенях и снова возникала уже на втором этаже. Белели таблички на дверях комнат: «Майор Е. С. Васильева», «Ст. л-т И. П. Цветков», «Санитары, водители а/м»...

Как и прежде, он обошел весь дом, спустился на первый этаж по узенькой лестнице и оказался прямо у своей двери, на которой тоже висела табличка: «Пан З. К. Дмоховский». Руки у него были заняты, и он открыл дверь плечом. Войдя в комнату, он тут же развернулся лицом к двери и так же плечом закрыл ее. Когда он хотел поставить свечу и кружку с кофе на столик, то увидел, что в его комнате сидит молодой, обросший белесой щетиной парень в грубой крестьянской куртке из солдатского сукна и вязаной шапочке с помпоном. На коленях у парня лежал «шмайсер», словно ненароком направленный стволом на Дмоховского.

– Здравствуйте, господин Аксман, – негромко сказал молодой парень в вязаной шапочке.

В серой дымке весеннего рассвета комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях и белым польским орлом на борту кузова медленно пробирался сквозь спящие переулки. Станишевский сидел за рулем, и меньше всего ему сейчас хотелось возвращаться в комендатуру, где комендантский взвод оборудовал для них с дорогим другом Валеркой Зайцевым очень симпатичное жилище. Он знал, что Валерка ни о чем не спросит. Знал, что при всем Валеркином наглом напоре, при отсутствии каких-либо сомнений в правильности совершаемых им поступков, в Валерке живет Богом данная деликатная душа. Анджею хотелось просто хоть немного еще побыть одному.

Он выехал на опустевшую, угомонившуюся Рыночную площадь, медленно объехал старый пьедестал и покатил на выезд из городка. Он придумал себе проверку западного дорожного контрольно-пропускного пункта, расположенного в четырех километрах от городской черты и подчиненного коменданту города.

Через несколько минут он выехал на шоссе. Где-то далеко погромыхивали орудия. Там продолжались бои, а здесь был покой, предрассветный сумрак. «Виллис» поскрипывал, переваливался через ухабы, пробуксовывал и забрасывал задок на заляпанных мокрой грязью участках асфальта. Еще только днем здесь проходили танки, еще только вечером дорога была забита войсками, беженцами и военной техникой. А сейчас – тишина, брошенные повозки на обочинах, рассыпавшийся скарб, силуэты сожженных немецких, русских и польских танков, сгоревшие автомобили, искореженные орудия.

Убаюкивающе урчал двигатель «виллиса». И вдруг... А может быть, ему это послышалось – всхрапнула лошадь, проскрипела и лязгнула какая-то металлическая штуковина, забренчала упряжь... И послышался женский голос.

Анджей передвинул к себе поближе автомат и съехал с дороги. Он увидел лошаденку, запряженную в обычный старый однолемешный плуг. Пахала военную землю рано состарившаяся женщина. Это она вчера прокладывала первую борозду. Это из-за нее влетело отставшему танковому экипажу от командира полка майора Мечислава Шарейко. На пустых снарядных ящиках, защищенные от ветра кузовом полусгоревшего грузовика, закутанные в истлевшее тряпье, спали ее дочери. Это для них мать пахала землю.

Анджей выключил двигатель, вылез из машины, снял ремень с пистолетом и положил на сиденье «виллиса» рядом с автоматом. Он расстегнул верхние пуговицы мундира, стянул с головы шапку и вот в таком «цивильном» виде уселся на край снарядной воронки, глядя на пашущую женщину.

Он нащупал рукой комок влажной земли, размял его пальцами, поднес к лицу и вдохнул ее весенний запах. И подумал о том, что, может быть, только сейчас пришло для него время принимать самые важные, единственно верные в его жизни решения. Он так долго шел к этой земле, к своей Польше, и вот теперь она – холодная, весенняя, с кисловатым пироксилиновым запахом – в его ладонях. Он так ждал настоящей любви – и она пришла. Теперь у него есть все. Осталось только выжить...

Было бы слишком банально, если бы он погиб в сорок третьем под Лениной от немецкого осколка или от братоубийственной пули осенью сорок четвертого, где-нибудь в окрестностях своего местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Он прошел со своей дивизией Вислу. Бзуру, Нотец и даже Гвду. И если он сумел выжить до тридцать первого марта сорок пятого года, если ему удалось увидеть сегодняшний поморский рассвет, он просто обязан продержаться до последнего дня войны, потому что у него теперь есть все – и родина, и жена.

Лейтенант в вязаной шапочке сидел на стуле лицом к двери. Озябшими, по-юношески большими ладонями он держал фаянсовую кружку старика Дмоховского и прихлебывал из нее кофе. Из-под куртки высовывался ствол его «шмайсера». Он был направлен прямо в закрытую на задвижку дверь комнаты. Лейтенант не сел в кресло – из него было бы трудно встать, если бы того потребовали обстоятельства. Но на стуле он сидел совершенно свободно, без напряжения. Говорил негромко, но и не понижал голос до шепота, не впивался взглядом в лицо старого Дмоховского, не старался уловить реакцию на свои слова, на свое появление. И поэтому Дмоховский понял, что уже приговорен этим лейтенантом. Лейтенант не оставит его в живых в любом случае: сделает ли Дмоховский то, о чем просит лейтенант, или не сделает. Если Дмоховский откажется сейчас, это произойдет через несколько минут. Стрелять он, конечно, не будет. "Скорее всего он тихо зарежет меня, – подумал Дмоховский.

– А если я соглашусь?..

Он сидел напротив лейтенанта, на своей тщательно застеленной кровати, заложив ногу за ногу. Он был спокоен, и только слегка неестественно выпрямленная спина и высоко поднятый подбородок говорили о внутреннем нервном напряжении.

Мельком, без всякого любопытства, лейтенант проглядел несколько старых фотографий, разбросанных на столе среди пожелтевших от старости бумаг, и сказал:

– Шприц, пенициллин, перевязочный материал. Иглы к шприцу. Побольше. И стерилизатор, пожалуйста.

Он допил кофе старика Дмоховского и поставил толстую фаянсовую кружку на стол, чуть ли не на самый край его. Дмоховский протянул руку и переставил кружку подальше от края стола, поближе к его середине. Он очень привык к этой кружке, и ему было бы жалко, если бы она упала на пол и разбилась.

– Не знаю, смогу ли я все это достать, – сказал Дмоховский.

– Сможете, – улыбнулся лейтенант в вязаной шапочке. – Генерал говорил, что был дружен с вашими хозяевами – фон Бризенами.

Из Дмоховского вдруг ушло нервное напряжение. Он расслабил спину, чуть опустил голову и даже облокотился на низкую спинку деревянной кровати.

– Да, – сказал он, – генерал фон Мальдер приезжал охотиться к нам, отдыхать. Человек высокой культуры, глубоких знаний. Ему только всегда не везло с женами...

– Теперь с этим у него все в порядке, – серьезно проговорил лейтенант. – И будьте любезны, господин Аксман, все, о чем я прошу, приготовить ко второй половине дня.

«Значит, меня убьют завтра, – подумал Дмоховский. – Во второй половине дня. Почему завтра? Уже сегодня. Это „завтра“ уже наступило».

– Меня может не оказаться здесь, в доме, – предупредил Дмоховский. – Не исключено, что я буду находиться в помещении их госпиталя. Это напротив, через дорогу.

– Я уже знаю, спасибо. Это, пожалуй, даже удобнее. Надеюсь, что сумею разыскать вас, господин Аксман.

 

К пяти часам утра Станишевский вернулся в город. Комендантский контрольно-пропускной пункт западного шоссе неожиданно оказался укрепленным людьми из KBW – корпуса беспеченьства войсковего, или – по русски – части армейской безопасности, и успокоенный Станишевский даже посидел и покурил с их командиром – пожилым подпоручиком Лазарем Кауфманом.

Его «виллис» неторопливо пробирался сквозь узкие улочки на противоположный конец города, на его восточную окраину, где взрывом авиабомбы был разворочен коллектор городского водопровода.

Еще издали он услышал звук работающего дизель-генератора, заметил в сером небе всполохи электросварки, а когда подъехал ближе, увидел ее отблески в темных оконных стеклах спящих домов.

Траншея, в которой работали саперы Кузьмина, была теперь огромной и сухой. Она занимала всю ширину улицы – от одного тротуара до другого, а в длину протянулась от «студебекера» до трофейного грузовика, освещавших весь фронт работ своими фарами. Из глубины траншеи в небо взлетали столбы голубовато-белого света, гудели плавящиеся электроды, слышалась хриплая ругань.

Станишевский поставил «виллис» за грузовиком, рядом с генератором, от которого в траншею уходили длинные толстые провода. Внизу, на дне траншеи, несколько измочаленных саперов вместе со своим командиром, девятнадцатилетним младшим лейтенантом, пытались совместить отрезок новой трубы с уже аккуратно обрезанной старой, торчавшей из стенки траншеи. Наготове стоял солдат-сварщик, ждал точного совмещения, чтобы сразу же начать накладывать шов. Наконец трубы совместились, сварщик крикнул:

– Хорош! Держи, не шевелись! – Опустил на лицо защитную маску и дважды ткнул электродом в стык трубы.

Полетел сноп искр, все держащие полутонный отрезок трубы отвернулись, чтобы не опалить глаза. Сварщик «прихватил» стык труб в трех местах и крикнул:

– Отвались!.. – И повел чистый сверкающий шов из жидкого металла и бурой окалины по соединившимся трубам.

Подсаживая друг друга, из траншеи стали выползать солдаты. Младшего лейтенанта, словно тряпочного, вытащили за руки наверх два старых сапера. Он полежал на тротуаре, отдышался и встал. Грязный, измученный, с кровоточащими руками, запавшими глазами, он стоял перед Станишевским, и доложить о проведенной работе у него просто не хватало сил. Он несколько раз пытался что-то сказать, но в конце концов сам отказался от этой мысли и нелепо махнул рукой.

– Ну что, Кузьмин, выдохлись? – с горьким чувством вины спросил его Станишевский.

Девятнадцатилетний Кузьмин только пожал плечами, попытался улыбнуться – дескать, все в порядке, капитан, – и опять ничего не ответил. Это резко усилило ощущение вины в Станишевском. Ему показалось, что он не имел права на эту ночь, в то время как вот такой Кузьмин... В то время как десятки таких Кузьминых стоят сейчас на контрольно-пропускных пунктах всех дорог, лежат в боевом охранении, стонут на медсанбатовских и госпитальных койках, умирают в мокрых окопах совсем неподалеку отсюда, в каких-нибудь десяти-двенадцати километрах от этой огромной генеральской постели, в которой он, забыв обо всем, провел самую счастливую ночь в своей жизни...

Он раздраженно стал искать папиросы и неожиданно для себя наткнулся во внутреннем кармане шинели на немецкий полковничий «вальтер», доставшийся ему вчера во время захвата эшелона. Он вытащил его из кармана, взял грязную, в кровавых ссадинах руку младшего лейтенанта и вложил ему в ладонь теплый пистолет.

– Держи, – сказал он Кузьмину. – Твой.

Кузьмин даже головой замотал, от восторга закашлялся.

– Вот это да... Ну комендант!.. Прямо слов нет!

Он никак не мог оторвать восторженных мальчишеских глаз от изящного «вальтера» и растерянно бормотал:

– Прямо не верится... Я знаешь сколько о таком мечтал!..

– Вода будет? – спросил его Станишевский.

– Будет, – хрипло ответил Кузьмин. – К шести ноль-ноль. Ты только, капитан, потом людей дай, траншею засыпать. Мои уже на ногах не держатся.

Он все разглядывал и разглядывал эту красивую смертоносную игрушку, не веря в случайно привалившее счастье. Он был всего на девять лет моложе Анджея, но Станишевский подумал вдруг о том, что если когда нибудь у него родится и вырастет сын, то пусть он будет похож вот на этого Кузьмина.

– Спасибо, Коля, – сказал он дрогнувшим голосом.

– Вон кому «спасибо» – пану инженеру... – Кузьмин поднял глаза от пистолета и показал на тощего человека в узком заляпанном пальто.

Привалившись к стене дома, инженер сидел прямо на тротуаре и прижимал к глазам мокрый платок. Рядом с ним стоял солдатский котелок с водой. Не разжимая опухших век, инженер на ощупь обмакивал платок в холодную воду и снова закрывал им глаза. Вода текла по лицу, рот инженера был широко открыт, он тяжело дышал. Над ним стоял младший сержант из саперной роты и сворачивал для пана инженера цигарку.

– Что с ним? – спросил Станишевский.

– "Зайчиков" нахватался, – с сожалением объяснил Кузьмин. – На сварку насмотрелся. Теперь дня на три ослеп. Обычная история. Если бы не он, мы бы тут двое суток загорали...

Станишевский подошел к тощему инженеру из городского управления, которого еще вчера обещал расстрелять, наклонился над ним, взял его за руку и сказал:

– Простите меня, пожалуйста. Я разговаривал с вами в непозволительном тоне. Я слишком давно воюю...

В половине шестого Станишевский подъехал к гарнизонной пекарне. Около нее уже сгрудились брички с ездовыми, полуторки, солдаты с обычными носилками. Разбросанные по всему городу польские и советские подразделения прислали к пекарне своих старшин с рапортичками количественного состава и собственным транспортом для получения хлеба.

В наспех сколоченных лотках из пекарни таскали горячие буханки, сверяли рапортички с количеством полученного хлеба, высчитывали на бумажках правильность соблюдения нормы выдачи.

Руководил пекарней старший сержант – красивый узбек лет сорока пяти, быстрый, веселый, крикливый. У него работали шестнадцать польских и русских солдат. Никаких трудностей в общении поляков и русских не наблюдалось, языкового барьера будто и не было. Всех их объединяла одна профессия, одно сиюминутное дело, одна униформа. На головах белые колпаки или береты, поверх гимнастерок и мундиров – белые передники. Лица, руки, сапоги – в муке. Те, кто был допущен к тесту или работал у самой печи, вообще были в одних нижних рубахах с закатанными рукавами. Так что сразу понять, кто поляк, а кто русский, было почти невозможно...

– Эгей! – кричал узбек. – Давай, давай!..

Он сам бросался помогать всем – тащить чан с тестом, вынимать хлеб из печи, освобождать формы, укладывать буханки в лотки.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал Анджей. – Я комендант города капитан Станишевский.

– Здравия желаем, товарищ капитан! – с неистребимым акцентом прокричал красивый узбек. – Какой такой «комендант»? Старший лейтенант приходил, тоже говорил «комендант»... Так ругался! Так ругался!.. Заяц – фамилия.

– Зайцев, – поправил его Станишевский. – Он тоже комендант. Я – польский, он – советский.

– Ты – польский? – поразился узбек. – Зачем по-русски так хорошо говоришь? Откуда знаешь?

– Долго рассказывать, – усмехнулся Станишевский и присел на какой-то колченогий табурет.

– Тогда кушай, пожалуйста! – Старший сержант протянул Станишевскому горячую краюху хлеба. – Молока будешь? Молока любишь?

– Люблю. Буду.

– Эгей! Молока капитану! – закричал старший сержант.

Тут же появилась литровая алюминиевая кружка с молоком. Только сейчас Анджей почувствовал дикий голод. Он впился зубами в хрустящую горбушку и стал перемалывать ее своими крепкими зубами. Отхлебывая молоко из кружки, он не замечал, что оно течет у него по подбородку, затекает за воротник мундира. Красивый узбек восторженно хохотал, хлопал себя по ляжкам и всем своим видом выражал искреннюю радость восточного человека, которому удалось вкусно накормить незнакомого путника.

– Муки хватит? – спросил Станишевский.

Рейтинг@Mail.ru