Я не знаю, конечно, что в самом деле думал и что в самом деле чувствовал этот хитрый, спокойный и добродушный старец, но никто из нас, русских, не только не видал от него ненависти или явного вреда, но, напротив того, как я уже сказал, видал и услуги. Конечно, я уверен, что он своим «помогать» не отказывался тоже «при случае»… Но… не будем строги в суждениях наших. Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в «государственных» действиях; но в «личных» суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии.
Быть может – нет! Быть даже не может, чтобы приятный и лукавый патриарх Жуковский не служил немного «и нашим, и вашим»… Господь с ним! С ним было весело и легко… Такой здоровенный и вечно светлый поляк, так много видел, так много помнил, к жизни относился, несмотря на седины свои, так просто и бодро… Говорил по-русски так свободно и с этим польским акцентом, который или очень мил, или ненавистен, смотря по человеку: «фран'ьцуз», «на кон'ьцу», вместо «на конце»… И возможно ли ему было и не быть иногда несколько двуличным? Что бы сделали с ним страстные соотчичи его, если бы он совершенно устранился от них? Служил он этим столь глупым, столь платоническим в политике французам, у которых все давно уже стало навыворот: одна разрушительная демократия и национальная антицерковность; во внешней политике, в России и Турции, – потворство аристократической и шляхетской Польше, раздражающей русских, и католическая пропаганда, раздражающая не только греков, но и многих юго-славян…
Французская политика на Востоке, по моему мнению, была в это время просто смешна, несмотря на свою эффектность.
Но как бы то ни было, Жуковский был агентом «Messageries» и, вероятно, даже был очень занят и деятелен в ту ночь, когда французы в Тульче тайно снаряжали экспедицию Мильковского!..
Что же делать!.. Нужна квартира теплая, нужно новое платье для почтенной и любимой супруги, нравятся шторы зеленые расписные на окнах, украшенных скромными цветами…
– К концу жизни эти дают хлеб и покой…
Не будем строги, говорю я, в суждениях; будем лучше до жестокости суровы в наших политических действиях…
Я довольно часто видался с Жуковским и с большим удовольствием слушал его рассказы.
О старине, о вел. кн. Константине Павловиче, о том, как польские офицеры целым кавалерийским отрядом провожали его для охраны до границы, когда началось восстание; о дунайских староверах, об их привычках и нравах. Он, видимо, свыкся тут с ними и непритворно их любил…
Я слушал его с большим удовольствием; в этой тульчинской среде русских раскольников, турецких чиновников и греко-болгарских торгашей я чувствовал в Жуковском – что-то особым образом давно знакомое и даже родственное мне по воспоминаниям юности на родине и в Крыму на войне, что-то военное, помещичье. Старый военный доктор-поляк в Карасу-Базаре или Симферополе говорил со мною с таким же акцентом…
И я – военный доктор, только молодой; мы сослуживцы и хлеб едим где-то вместе… Или молодцеватый пехотный юнкер-поляк в русском мундире, в милом нашем Юхнове, танцует так лихо мазурку с хорошенькою и довольно свободною дочерью нашего «непременного члена»… Летает он ловко и топает громко, и барышня в белой кисее, с каштановыми кудрями, так хорошо и неслышно порхает у него на отлете, и розовые ленты пояса веют за нею… А я, еще ребенок, сижу завитой в буклях и лиловой шелковой блузе, около величавой и красивой матери моей; сижу и любуюсь, и ничего в «политике» еще не понимаю, и до смерти даже люблю, когда сестра моя заиграет будто повстанческую мазурку врага нашего, Хлопицкого… И юнкер, поляк, такой приятный с виду мальчик, подходит к моей матери… Хозяин, городничий, представляет его, мать зовет его танцевать к нам, в Кудиново. Она зовет его, а он кланяется и отвечает, смутясь, очень глупо: