Турецкие губернаторы хороши тем, что их как-то всегда почти можно застать дома. Они целый день заняты и целый день принимают; целый день, сидя на кресле или на диване, судят и правят, как царь Соломон или Санхо-Пансо на своем острове.
Сулейман-паша вышел из себя не меньше меня самого. И драгоман едва успел вернуться ко мне, как поляк был уже схвачен и заперт…
Но меня это ничуть не удовлетворило!
Моя милая вещица от Дарзанса, изъездившая со мною столько, и на которую я каждый вечер, ложась спать, в течение стольких лет привык вешать золотые, старинные материнские часы… Эта вещица лежала изломанною на столе… Вещь иногда для сердца нашего дороже человека, потому что она напоминает нам близких наших почти всегда в их лучшие минуты.
Сознаюсь и каюсь, что я очень серьезно обдумывал тогда, что бы мне сделать с этим поляком, и гнев мой (конечно, в основаниях своих справедливый) дошел уже до степени спокойного обсуждения всех шансов и средств жестокого наказания и отмщения. И в самом деле, подкупить через каких-нибудь посредников-сорванцов, которые моего оскорбителя избили бы и изувечили, было бы в среде дунайского города очень нетрудно. Одни отчаянные греки-кефалониты чего стоят! И русскому, к тому же из православно-политического чувства, они послужить готовы с охотою. Примеры были: в Измаиле одного русского шестеро вооруженных кефалонитов прибежали спасать (бесплатно) от огромной толпы разъяренных жидов и вмиг всю толпу ужаснули и разогнали.
Я все это знал; и, сдерживая свое волнение, ходил по комнате и рассчитывал… Я думал только о приличиях службы, об удаче и т.п. – о «человеколюбии», не нахожу нужным лгать, в ту минуту я не думал.
Вдруг мне докладывают: «Мать этого поляка пришла к вам, – она очень плачет»…
– Как мать? Ведь он беглый из Польши… Разве у него мать здесь?
– Да, здесь… Она живет даже на одном дворе с нами: она служит кухаркою у агента австрийского «Ллойда», у г. Метакса.
– Что делать!.. Позовите… Что она может мне сказать, не знаю…
Вошла эта мать; полная женщина, неопрятно и бедно одетая, в таком же рыжем «шушуне», как вот наша Аксинья (только у нашей шушун был гораздо чище и новее). Вошла и, горько плача и утирая слезы с некрасивого лица своего грязным передником, начала, конечно, умолять меня о прощении…
Мать!..
Я привык это слово чтить…
Досадно!..
– Я вашего сына простить не могу, – сказал я.
Она продолжала горько плакать…
Эта бедная толстая и грязная женщина ничуть мне не нравилась; но я понимал, что именно поэтому-то надо бы пожалеть ее…
– Простите его, он был пьян…
– Это не оправдание, – отвечал я. – И вещи испорченной он мне не возвратит…
На это старая полька возразила мне неожиданно приятною вестью:
– Вы простите ему только дерзость, г. консул, – сказала она, – а вещь он поправит. Он хороший токарь и костяные столбики эти сделает точь-в-точь как прежние.
Я не хотел ей верить, так мне было приятно это слышать.
Но поверить было нужно старухе: я отдал ей сломанную вешалку и сказал:
– Вот вы мать, и плачете, а знаете ли, что у меня тоже есть мать, и она мне эту штучку подарила на память… Я велю выпустить вашего сына из тюрьмы на одни сутки; и если колонки через сутки не будут готовы, то никакой от меня ему больше пощады не ждите.
Кухарка ушла, а на следующее утро возвратилась вместе с сыном, который принес мою драгоценность, прекрасно и точь-в-точь действительно реставрированную, и непременно хотел сам меня видеть и «лично» передо мною покаяться. Я, так и быть, велел ему войти.
Радость при виде «костяных колонок», до неузнаваемости схожих с прежними, смягчила мне сердце.
Этот «пролетарий» был гораздо красивее Домбровского, виднее его, приятнее, и в выражении его лица было в одно и то же время и больше веселости, и больше энергии, и больше доброты. Он мне понравился.
Извинился он проще Домбровского, без фраз «интеллигентного» стиля, и я отпустил его с миром, сказавши, впрочем, что это мое последнее снисхождение.