– Г. Домбровский, – сказал я как только мог спокойнее и строже, – я с вами разочтусь за это… Завтра паша все будет знать…
И сказавши это, я вышел…
Домбровский сконфузился и начал оправдываться мне вослед: «Г. консул, я ничего вам не говорил… Я не хотел оскорбить вас…» и т.п.
На следующее утро я пошел к Сулейман-паше и рассказал ему, смеясь, всю эту ночную и неожиданную историю. О первом нашем свидании с Домбровским, в консульстве, я не сказал ничего; я все-таки жалел немного этого «интеллигентного пролетария»; думал, что турки будут подозревать его в каких-нибудь с нами «тайных» сношениях, если узнают, что он недоволен жизнью в Тульче и просится к «нам», чуть не прямо в Сибирь.
Я не хотел без крайности «доносить» об этом и предпочитал приберечь этот ресурс на случай, если бы «l'outrecuidance»[2] Домбровского действительно перешла бы границы моего терпения. Пока все это скорее еще веселило, чем раздражало меня. Я тогда очень любил борьбу, даже и с некоторым оттенком опасности и насилия.
Сулейман-паша пришел в негодование. Он тотчас же велел позвать старшего полицейского офицера и сказал ему:
– Разыскать сейчас этого негодяя, «ляха»…
Офицер сделал мне несколько вопросов о «личности» Домбровского и, сообразив что-то, взялся скоро найти его.
Паша пригласил меня подождать и побеседовать, мы ждали недолго… Занавеска на дверях поднялась, и бедный киевский повстанец явился перед нами в своем изорванном тулупе, между двух заптиев.
– Как ты смел оскорбить, Кюпек-оглу, вчера ночью, на улице, московского консула! – крикнул на него по-турецки обыкновенно столь вежливый и тонкий Сулейман.
– Паша-эффенди мой, я г. консула не оскорблял ничем, – смело и тоже на турецком языке отвечал обвиняемый…
– Осел! (эшек!) — крикнул губернатор еще сердитее. – Неужели я тебе, ослу и пьянице, больше буду верить, чем г. консулу?..
К этому я прибавил по-русски, чтобы турки нас не поняли:
– Как же вам не стыдно, г. Домбровский, отрекаться от ваших слов и действий? Уж лучше бы было ответить прямо: «Да, я это сделал, потому что я русских чиновников ненавижу»… Политическому эмигранту такое ребячество нейдет…
Домбровский застыдился и смолчал.
Паша велел отвести его в тюрьму и сказал ему в заключение так:
– Ты будешь в тюрьме и месяц, и два, и больше… Будешь сидеть в этой тюрьме до тех пор, пока сам г. консул простит тебя и пожелает освободить тебя. Иди, негодяй!..
Большего удовлетворения нельзя было и требовать; поставить в зависимость от моей воли даже срок заключения – это было даже слишком много; это было особое внимание, исключительное желание угодить мне, возвысить меня в глазах населения сравнительно с другими консулами; потому что я не слыхал и не видал, чтобы Сулейман-паша оказывал такие «жестокосердные» любезности ни австрийцу Висковичу, ни г. Лангле, французскому представителю в Тульче.
Я понял, что «мои обходы вокруг дышла» не забыты, и что тогдашняя рассудительная уступчивость моя начинает приносить прекрасные плоды… Видал я в других местах, как «медлительно спешат» турецкие власти в случаях и более серьезных оскорблений. Если им не хочется удовлетворить консула, они, эти власти, и высшие, и подчиненные даже, и «человека никак не отыщут». И сожалеют об этом, и ноты французские начнут писать. Ноту за нотою! А здесь все на словах кончилось; и в полчаса всего паша дал мне «une satisfaction eclatante»[3], как выражаются дипломаты в бумагах, касающихся подобного рода дел. Хорошо я сделал, что не перешагнул тогда через ноги Сулейман-паши! Не раз и потом приходилось мне хвалить себя за это умение понимать турок.
Домбровского, впрочем, я продержал в тюрьме не более недели.
Оказалось, что он в Тульче был многим нужен, потому что был очень хороший маляр. Я и не знал, что он этим занимается, и даже удивился, что студент оказался на такое простое дело способным.
Прежде всего пришел ко мне один очень почтенный пожилой молокан в розовой рубашке и начал просить:
– Ваше высокородие, уж простите этого Домбровского. У меня хата недокрашенная стоит…