bannerbannerbanner
Кто правее?

Константин Николаевич Леонтьев
Кто правее?

Полная версия

Вне личной моей веры и для моей цели, какая же точка могла быть лучше, удобнее, вернее культурной? Какая же еще точка могла бы быть «естественно-историчнее» этой? Иной я не знаю! Даже чисто психологическая точка зрения может считаться стоящей в том же культурном кругу.

А раз я стал на точку зрения культурную, да и кстати заметив уже раньше, что Данилевский просмотрел культуру византийскую, то, разумеется, мне сподручнее стало называть «византизмом» и наше русское Православие, и наше русское самодержавие, Православием освящаемое, и многие отражения Православия и православной государственности нашей – в литературе, поэзии, архитектуре и т. д. …

Я называю наследием особой византийской культуры в России то, что другие не решаются или даже обижаются так называть. Вот и все.

Наследие это усвоено нами так глубоко, что, и по мнению г-на Астафьева, оно есть самый существенный культурный признак наш; а что мы видоизменяем его значительно в лично моральных и политических приложениях к жизни – это само собою разумеется; и против этого кто же будет спорить.

Итальянцы, испанцы и французы – лет 200, 300, 400 тому назад – были все более или менее ревностными католиками, но и тогда, при одной и той же религиозной культуре, их национальные темпераменты, их нравственные наклонности, их государственные отношения и привычки были весьма различны; несмотря даже на одновременность в истории.

Тем более должно быть, разумеется, физиологической и нравственной разницы между русскими XIX века, подданными императора Александра III, и византийцами, подданными Феодосиев, Ирины и Юстиниана.

И только.

Вы, Владимир Сергеевич, в статьях Ваших против Данилевского и Страхова, выразились кратко и решительно так:

– Русская цивилизация – есть цивилизация европейская!{37}

И кончено.

Не оправдаете ли Вы и меня, если с моей стороны скажу так же решительно:

– Русское Православие – есть Православие византийское!

И кончено.

Я думаю, что относительно прошедшего и настоящего мы оба с Вами правы.

Принесет ли нам будущее ту особую, богатую, оригинальную, четырехосновную, мировую культуру, которую сулит нам Данилевский; видоизменятся ли в этом будущем основы Православия в Вашу сторону (более ясную, хотя и вовсе уже не обособляющую), или в сторону хомяковскую (более обособляющую, но менее понятную) – это еще неизвестно. Но пока этого не случилось, должно быть, что мы оба с Вами правы в наших самоуверенных восклицаниях:

– Русская цивилизация есть цивилизация европейская!

– Русское Православие есть Православие византийское!

(Прибавлю еще, русская государственность помещается между ними.)

Если же между этими двумя историческими тисками остается мало простора чему-либо собственно своему, национальному, за исключением народного темперамента, действительно весьма оригинального по психическому строю своему, то в этой беде уже мы с Вами нисколько не повинны.

Оригинален наш русский психический строй, между прочим, и тем, что до сих пор, кажется, в истории не было еще народа менее творческого, чем мы. Разве турки. Мы сами, люди русские, действительно весьма оригинальны психическим темпераментом нашим, но никогда ничего действительно оригинального, поразительно-примерного вне себя создать до сих пор не могли.

Правда, мы создали великое государство; но в этом царстве почти нет своей государственности; нет таких своеобразных и на других влияющих своим примером внутренних политических отношений, какие были в языческом Риме, в Византии, в старой монархической (и даже и наполеоновской) Франции и в Великобритании.

Была римская государственность; было римское право; было византийское право, т. е. римское, видоизмененное христианством; было и есть право французское; было и есть англо-саксонское.

Но где же своеобразное русское право?

И нельзя ли тут сказать:

– Русское право в наше время есть право европейское, слегка окрашенное византизмом там, где государственность соприкасается с религией.

Очень грустно! Но что же делать?

Русское национальное сознание, чтобы быть сознанием хорошим, должно быть прежде всего прямо и с самим собою искренно. Европа так Европа; византизм так византизм!

При этой прямоте скорее не ошибешься и в расчетах на будущее.

Письмо 9

Из того, что я проповедовал «византизм», г-н Астафьев заключает, по-видимому, что я всегда был противником национального «начала». Иначе ему и на ум не пришло бы предполагать, что он своей статьей «Национальное сознание» пробил некую брешь в моих основаниях и этим будто бы раздражил меня.

«Ибо (говорит он) кто же слыхал когда-нибудь о византийской национальности?»{38}

Как кто? Все слышали.

Национальность эта была греческая.

Особая и совершенно в свое время новая религиозная византийская культура, вытекавшие из нее государственные отношения и связанные с нею эстетические и нравственные идеалы, были продуктами греческого гения по преимуществу.

«Dieu a voulu, que le christianisme fut éminemment grec».

Неужели нам с г-ном Астафьевым нужно еще рассуждать об азбуке истории? О том, например, что благодаря философской мощи греческого ума, пластической наклонности греческого воображения и благодаря греческим навыкам к антропоморфизму, стала возможной глубокая разработка догмата, создалось великолепное богослужение наше и само, столь драгоценное для нас, русских, иконопочитание восторжествовало над иконоборческими стремлениями?

Только две нации во всемирной истории были так богаты духом, что произвели две религиозные культуры, две мистические цивилизации. Индусы и греки.

Индусы произвели, сверх тесно национальной, физиологически-племенной религии браманизма, еще и буддизм, способный к пропаганде. Греки, прожившие века в поклонении самому изящному и самому человечному в мире многобожию, подчинились позднее самому высокому и самому сверхчеловеческому монотеизму и не только подчинились его первооснованиям (Евангельским и Апостольским), но и развили их в строгую и сложную систему богопочитания.

Разница между этими двумя великими нациями та, что греки совершенно отказались от старой своей религии и предались новой пламенно и твердо; а индусы, выделив буддизм из браманства, в большинстве своем не захотели подчиниться ему, вытеснили его из мест зарождения, и буддизм привился с полнейшим успехом к жизни наций монгольского племени. В смысле зарождения, в смысле создания и первоначального развития буддизм принадлежит Индии; в этом смысле он национален для индусов; точно так же, как Православие национально для греков. В смысле же глубокого усвоения буддизм стал национален для китайцев и других ветвей монгольской расы; он усвоился ими точно так же, как греко-восточное христианство усвоилось русскими.

Не китайцы благоустроили, так сказать, буддизм, а индусы; китайцы только приняли его, и теперь едва ли легко им будет с ним расстаться. Он стал для большинства китайского народа так же национален, как и само учение Конфуция, и, как известно, даже прекрасно уживается с этим учением – не только рядом в обществе, но и в личной совести граждан Небесной империи.

Греки упорядочили более тысячи лет тому назад догматы, нравственное учение и обрядность восточного христианства; сами остались до сих пор ему верными и русским передали его в чистоте неизменной.

Для греческой нации восточное христианство (т. е. религиозная сторона византизма) было национально как продукт и осталось таковым для нее и до сих пор как глубокое усвоение. Для русской нации эта самая религиозная сторона византийской культуры не была национальна как продукт, но стала в высшей степени национальна как усвоение.

Вот и вся разница.

Что же касается до других сторон византийской культуры, до государственных отношений и до влияния на искусство и мысль, то тут уже современная нам русская нация, при всем европеизме своем, является несравненно более византийской. чем современная же нам новоэллинская нация.

В Византии было безусловное самодержавие – ив России тоже. В Элладе же XIX века господствует и въелась в кровь народа одна из самых эгалитарных конституций в мире. И если бы завтра Турция пала, то все 4–5 миллионов греков, соединясь в одно эллинское королевство, ничего бы и не пожелали иного для себя, как ту же афинскую, европейскую конституцию.

Литература наша издавна дышит Православием (греко-византизмом) несравненно больше, чем новогреческая словесность и т. д. и т. д.

И это все факты, известные г-ну Астафьеву; факты, в которых я, можно сказать, ни при чем.

Я думал до сих пор, что, проповедуя этот мой «византизм», я, по мере слабых моих сил и в тесном кругу моего влияния, способствую утверждению той самой русской национальности, которую желает поддержать и обособить от Запада г-н Астафьев; я воображал, что я защитник и поклонник ее.

 

Употребляя это слово «византизм», я только пытался указывать на религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания; я хотел напомнить, что не следует нам искать какой-то особой славянской Церкви; какого-то нового славянского Православия, а надо богобоязненно и покорно держаться старой греко-российской Церкви, того Православия, которое я позволил себе для ясности назвать филаретовским. Славянскую Церковь (думал я), пожалуй, и можно устроить. Но будет ли эта Церковь правоверна? Будет ли государство, освященное этой Церковью, долговечно и сильно? Можно, пожалуй, отделиться от греческих Церквей и забыть их великие предания; можно остановиться на мысли Хомякова, что без иерархии Церковь не может жить, а без монашества может; остановившись с либеральной любовью на этой ложной мысли, нетрудно было бы закрыть после этого постепенно все монастыри; допустить женатых епископов. Потом уже легко было бы перейти и к тому будущему русскому Православию Гилярова-Платонова, о котором я уже говорил: «Возвратиться ко временам до Константина», т. е. остаться даже без Никейского Символа Веры и в то же время без тех возбуждающих воздействий, которые доставляли первоначальным христианам гонения языческих императоров. Ибо не верить в святость Никейского Символа Веры и всего того, что с ним связано, очень легко в наше время; многие образованные русские даже люди, и из числа посещающих храмы, не думают вовсе о Символе Веры, о Вселенских соборах, о том, что сделал св<ятой> Константин и чего он не сделал; многие из них, прочтя в газете или книге что-нибудь подобное выходке покойного Гилярова, не поймут даже, до чего эта выходка безумна не в устах нигилиста; не поймут и подумают, вздохнув: «Ах! да! Первоначальное христианство было так высоко и чисто!» А не подумают при этом ни о том, что языческих гонений нельзя сочинить нарочно, когда сам Государь православный; ни о том, что вместо какого-то удивительного отроческого обновления подобные порядки привели бы только веру и Церковь в состояние старческого расслабления, и если бы и явились гонители для возрождения мученичества, то явились бы они в наше время не в лице каких-нибудь новых и увлеченных верой мистиков, а в лице самых обыкновенных эгалитарных нигилистов, достигших высшей власти по пути, – уготованному им этой самой либеральной, славяно-русской Церковью…

Это были бы монтаньяры, которые переказнили бы «честных» и умеренных жирондистов – подобного русского полуправославия.

Вот что мелькало и мелькает у меня всегда на уме, когда я читаю тех писателей наших, которые смотрят на дело это (т. е. на Россию, на Церковь, на веру, на греко-болгарскую распрю и т. д.) не совсем по-филаретовски, не совсем по-старому, не совсем по-афонски, т. е. не совсем по-греко-российски.

И при всем искреннем уважении моем к старшим славянофильским учителям: Хомякову, Самарину, Аксакову – я должен признаться, что от их прекрасных трудов на меня нередко веет чем-то подобным, т. е. сомнительным и… быть может… при неосторожных дальнейших выводах… и весьма опасным.

Можно, осмеливаюсь думать, и развивать дальше Православие, но только никак не в эту – какую-то национально-протестантскую сторону, а уж скорее в сторону противоположную, или действительно сближаясь с Римом (по-Вашему, Владимир Сергеевич), или, еще лучше (по-моему), только поучаясь многому у Рима, так, как поучаются у противника, заимствуя только силы, без единения интересов.

Вот все, что я имел в виду, употребляя иногда выражение «византизм», и потому всякая защита русского национализма, всякое правильное служение ему, хотя бы и на почве чисто философской (каково служение ему г-на Астафьева), есть в моих глазах служение моему же идеалу, моему греко-россиянству, моему «византизму».

Каким же образом может г-н Астафьев «пробить некую брешь» в моем учении, когда он, по моему мнению, ему же служит – и в статье «Национальное сознание»?

Иначе, что же значат эти «греко-российские» слова: «искание святых», «спасение души»?

Разве мы с ним этими словами называем не одни и те же вещи?

Г-н Астафьев говорит, будто бы никто «не слыхал о византийской национальности».

Напротив того, слыхали очень многие и беспрестанно слышат.

Не говорю уже о прекрасном изречении Vinet, которое я повторил два раза и хотел бы повторить еще раз сто; слово «греческий», «греческая», «греческое» повторяется беспрестанно, когда дело идет о самой Византии и о Православии вообще.

«Восточно-греческое христианство», – говорят иные историки.

Говорят – «греческая империя», «греко-византийские» порядки и т. д.

«Le vénérable rite grec»{39}, – говорят нередко католики, когда хотят сказать доброе слово о Православии.

«Un grec du Bas-Empire»{40}, – восклицают европейцы, когда желают сказать о Византии что-нибудь худое.

Очень недавно у меня была в руках статья известного Бюрнуфа «О произношении греческого языка». С первых же строк Бюрнуф – знаток всего греческого, – говоря о Византийской империи и византийской цивилизации, называет ее греческой.

И это все иностранцы; а спросите самих греков о том, какой нации принадлежит византийская культура во всецелости своей, – в главных произведениях своих… Что они вам скажут?

Дело ясно до грубости: никто никогда не употребляет выражение византийская национальность по двум причинам; во-первых, потому, что всякий знает, что преобладающая национальность в Византии (была) греческая; а во-вторых, потому, что у греческой нации было две цивилизации – древне-эллинская классическая и христиано-византийская. Если мы скажем «эллинская» или «греческая», люди могут не понять, о которой из них мы теперь говорим.

Надо же их различать.

Нет спора, разница между этими двумя цивилизациями та, что языческая, «классическая», окрепла, развилась на более чистой, народной эллинской почве; а византийский грецизм вырабатывался на почве более смешанной.

Во времена Перикла, Софокла и Платона не было у слабых эллинских государств инородных примесей, не было завоеванных стран с инокровным населением; распространение эллинизма началось уже гораздо позднее, когда характер древнеэллинской культуры был вполне уже выработан и определен.

Выработка же и определение второй, новейшей греческой культуры – христианской – начались в IV веке на почве несравненно более смешанной предшествующими римскими завоеваниями. Инородцев было много; и даже многие из них были святыми; были епископами, патриархами, императорами; это правда. Но все-таки – характер, гений новой христианской культуры и небывалой дотоле христианской государственности принадлежал не исаврянам, не армянам, не славянам, не италийцам даже, а греческому национальному ядру, распространение же было одновременно с утверждением основ. Пока не взялись греки – и преимущественно на греческом языке – за догматические определения и за выработку богослужения, христианство, хотя и широко разлитое, оставалось еще в весьма неопределенном виде и могло (судя по-человечески!) разбиться на ручьи и иссякнуть.

Впрочем, и сам г-н Астафьев признает эту греко-византийскую национальность, о которой, по его мнению, никто не слыхал.

На с. 269 «Русского обозрения», в своей статье «Национальное сознание», он выражается так:

«Этот именно строй (органически-национальный), налагающий резкую, отличительную печать на представителей разных исторических национальных культур (грек[14], римлянин, еврей, англичанин, француз, немец, византиец и т. д.), своею органическою целостью дает и самым входящим в него общечеловеческим идеалам и стремлениям не только особую национальную окраску, но и политическую и внутреннюю правду, и действенную силу»{41}.

Итак, и по г-ну Астафьеву, византиец был тоже представителем особой «национальной» культуры. Он дал первоначальному, апостольскому христианству (общечеловеческим тогда идеалам и стремлениям) «свою особую национальную окраску».

А если византиец был представителем какой-то тоже национальной культуры, то надо же узнать, какая это именно нация главным образом послужила «почвой» для этой особой культуры?

Конечно, не армянская нация, не исавры, не сирийцы и египтяне; даже и не италийские римляне; а возрожденные христианством греки.

Иначе – зачем же было г-ну Астафьеву ставить византийцев в число представителей культурных национальностей?

Если он и в то время считал византийскую культуру не национально-греческой, а какой-то «эклектической», как он говорит в своем «объяснении» со мною, то не следовало и ставить «византийца» в число представителей национальных культур. А раз он это сделал в статье «Национальное сознание», не надо было (без какой-нибудь особой оговорки) называть византийскую цивилизацию «эклектической» в «объяснении».

Да и нам ли, русским, так – смело и пренебрежительно говорить о культурном эклектизме!

Вера у нас греческая издавна; государственность со времени Петра – почти немецкая (см. жалобы славянофилов); общественность – французская; наука – до сих пор общеевропейского духа. Своего остается у нас почти только один национальный темперамент, чисто психический строй; да и тот действительно резок только у настоящих великороссов, со всеми их пороками и достоинствами. И малороссы, и белорусы – со стороны «натуры», со стороны личных «характеров гораздо менее выразительны.

Г-н Астафьев, по-видимому, удовлетворен и той степенью национальных особенностей, которыми мы теперь обладаем. Я же гораздо требовательнее его; я больше его националист!.

Мне этого мало! Я таким состоянием ничуть не удовлетворен. Я, подобно ему, жажду духовной и культурной независимости для русской национальности, но не такой бледной и слабой, какова эта независимость у нас теперь. Теперь я вижу еще только одни попытки; вижу нерешительную и слабую реакцию против слишком уже одолевшей нас за последнюю четверть века прогрессивной европеизации – и больше ничего. Я не вижу еще того страстного и вместе с тем глубокомысленного русизма, которого желал бы видеть в жизни своих сограждан.

Мы все-таки слишком европейцы «в душе»… У нас много того патриотизма, который Аксаков так хорошо называл чисто «государственным»; но у нас слишком еще мало своих смелых мыслей; своих оригинальных вкусов; своего творчества; своей, скажем вообще, культуры. Мы даже охранители плохие до сих пор. Тот же Аксаков сказал прекрасно: «Умирать (на поле брани) мы умеем как русские; но мы не умеем жить как русские!»

Очень может быть, что и вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую культуру была верой напрасной и ни на чем неоснованной; очень может быть, что и мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны…

Весьма возможно, что мы оба с Данилевским основывали нашу веру и наши надежды на шатком основании наших собственных вкусов, наших мечтаний, нашей любви… («Любовь» эта – нынче столь модная – весьма обманчива!)

Сам Данилевский говорит в своей главной книге (в главе об искажении быта), что первые славянофилы (Хомяков и К. Аксаков) были правы в том, что сами надели особую, не европейскую одежду, но они были не правы, думая, что все другие русские последуют их примеру.

Эту верную мысль его можно приложить и к вопросу о целой культуре, о всей исторической будущности России.

Прав теоретически тот русский, который желает наибольшего, наивозможнейшего обособления русской жизни от жизни новейшего, демократического Запада; он верно судит о том, что для России полезно и что для нее гибельно.

 

Но ведь разве правда всегда своевременно торжествует?

Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием! Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они уже европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою Отчизну. Сверх патриотизма – они любят ее еще и так, как любил Лермонтов: «За что – не знаю сам»{42}… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно «национальное сознание»!

Надо любить ее и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский; и в этом смысле следует сочувствовать г-ну Астафьеву.

Лермонтов любил Россию в ее настоящем – любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского, для г-на Астафьева и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы все трое в настоящем этом видим только залоги – для дальнейшего развития самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу русизма.

Но много ли у нас настоящих, твердых единомышленников в образованном классе? Прибавилось немного за последние десять лет; но всего этого слишком, мне кажется, мало – для долгого пребывания в прежних надеждах. Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России за последнее время стали все более и более колебаться; ибо пока реакции национальной почти вовсе не было (в <18>70-х годах), все казалось, что невозможно нам, не губя России, идти дальше по пути западного либерализма, западной эгалитарности, западного рационализма. Казалось, что приостановка – неизбежна, ибо не может же Россия внезапно распасться!

Но теперь, когда эта реакционная приостановка настала, когда в реакции этой живешь – и видишь все-таки, до чего она неглубока и нерешительна, поневоле усомнишься и скажешь себе: «Только-то?»

Возвращаюсь к г-ну Астафьеву. В моих о нем последних словах есть как будто бы противоречие. Сначала я сказал, что он как бы удовлетворен степенью современного обособления России, а потом, упомянувши о роде лермонтовского патриотизма, прибавил, что г-н Астафьев этим не удовлетворен, а ищет для России сознательного идеала.

Противоречия, в сущности, тут нет. Та пассивная и столь знакомая многим русским любовь к родине, которую изобразил Лермонтов в этом стихотворении своем, теперь недостаточна и не удовлетворяет ни меня, ни г-на Астафьева (ни Вас, Владимир Сергеевич). Но между мной и г-ном Астафьевым разница в степени удовлетворения. Он находит в нас уже достаточно своего психического и культурного строя; я нахожу, что этого мало.

Г-н Астафьев – несколько больше моего оптимист в этом деле; вот и все.

И этот оптимизм его мне чрезвычайно нравится; он действует в высшей степени ободрительно. «Вот, верят в нашу самобытность и такие серьезно мыслящие люди, как он!»

Так подействовала на меня и та самая статья его «Национальное сознание», которой он, в минуту затмения, приписал какое-то разрушительное действие на мои «основы».

Я говорю, разумеется, о существенных сторонах его статьи, написанной против Вас, Владимир Сергеевич, а не о «заплате», ни к селу, ни к городу налепленной на нее мне в укор».

Вся статья эта («Национальное сознание») меня ободряла и утешала. Место же, касающееся до моей брошюры, не только изумило, но и оскорбило меня – готов прямо сознаться в этой слабости! (О роде оскорбления скажу после; а теперь – об изумлении.)

Изумило меня это место потому, что, следуя правильно за мыслями самого же г-на Астафьева, надо было бы, по поводу моей брошюры «Национальная политика», прийти к заключению совершенно противоположному; надо было сказать, например, хоть так (словами самого г-на Астафьева – с. 288): «Но если русский человек, в ревнивом охранении чистоты, целокупности и свободы своего внутреннего, нравственного мира, доселе по возможности отстранялся от деятельного участия в несовместимых со всем этим для него драгоценнейшим – политической власти и задачах политики, так сказать, по возможности отмежевывался от этой области внешней и принудительной организации жизни, дорожа своей оригинальностью и сильною государственностью с ее определяющей формой самодержавия – именно как оплотом такого размежевания и нравственно-религиозного самосохранения, то он…»{43} (отсюда и дальше мои слова)… «то он (т. е. русский человек) должен более всего опасаться смешения с такими народностями, которые, будучи особенно близки ему по языку и крови, совершенно ему чужды по государственным и религиозным идеалам и навыкам своим. Ибо эти народы могут по физиологическому родству своего племени разрушительнее других влиять на психический строй русской нации, на ее особые религиозные идеалы, на ее оригинальную и сильную государственность – с ее определяющей формой самодержавия.

Таковы, вообще, все нерусские славяне и преимущественно австрийские, западные католические славяне; ибо хотя сербы и болгары в лице «интеллигенции» своей рационализмом, конституционализмом и т. д. несравненно ближе подходят к «заправской»[15] западной буржуазии, чем к нам, но у них, по крайней мере, простой народ еще крепко держится того самого Православия (греко-российского, византийского), которое учит, что «царствие Божие не на земле и не устрояется нами здесь, в ее учреждениях, а в духе. Не созидание Церкви, как осуществление какой-то только еще предносящейся задачи, но исполнение Церкви, исполнение задачи, раз навсегда решенной Искупителем Богом…»[16] (с. 292){44}.

Мне кажется – вот что следовало бы г-ну Астафьеву сказать при правильных выводах из собственной мысли; и, если он уж хотел удостоить меня мимоходом своего внимания, то можно бы было указать по этому случаю на мою брошюру «Национальная политика» или на другие труды мои, направленные против либерального и необдуманного панславизма.

Ведь у меня в брошюре, конечно, главное дело (практическое) было в заключении; против панславизма; а все пространные политические рассуждения о Западе были вызваны лишь желанием доказать, что национально-государственные объединения везде были вредны и даже гибельны тому самому национально-культурному обособлению, которого желает и г-н Астафьев.

Надо было или вовсе умолчать обо мне и о моей политической брошюре (это прямо до его задачи не касалось); или указать на эту брошюру, как на нечто подтверждающее его доводы, или, наконец, доказывать, что я не знаю и не понимаю славян. В последнем случае уместно было бы сказать вот что: «И не только русские таковы, но и все славяне: болгары, сербы, чехи, хорваты, словаки. И они все политикой заниматься не любят; от конституций и вообще от вмешательства в высшее управление устраняются; образованные представители их только и думают, что о «спасении души» своей, о «гармонии» своего внутреннего мира; ищут «святых»; у сербов и болгар видна чрезвычайная наклонность к религиозно-нравственной философии. Что касается до чехов, хорватов и других австрийских славян, то они хотя пока и католики, но у них видно такое пламенное стремление к Православию, что очень многие из них ездят теперь нарочно на Афон и по русским монастырям, чтобы проникнуть как можно глубже в сущность учения о личном спасении души. Самодержавие – их общий идеал; они только и ждут образования Всеславянской конфедерации, чтобы, приняв из рук России, каждая особая нация, по самодержавному Государю, и поставя его в крепкую политическую связь с Императором Всероссийским, «выйти в отставку», точно так же, как вышел в эту отставку, по выражению Хомякова, русский народ после избрания царя Михаила Романова. Г-н Леонтьев говорит о славянах совсем иначе; но этот писатель, хотя и не лишен того-то и того-то (того, что признает во мне г-н Астафьев), недостаточно известен и недостаточно серьезен, чтобы его мнение могло весить больше, чем мнения таких авторитетных людей, как Катков и Аксаков, которые ничего подобного против славян не писали. Аксаков никогда не ослеплялся, никогда не блуждал в тумане высоких фраз; никогда не «обрастал словами», как выразился про него, говорят, Катков. Катков же никогда и не скрывал своих истинных мыслей – из политического оппортунизма. Они оба никогда не ошибались, наконец. А г-н Леонтьев к тому же «художник». Человек же с художественными наклонностями в политике и государственных вопросах обыкновенно ничего не понимает. Художники недальновидны; оппортунисты и пламенные трибуны бывают гораздо прозорливее. Катков и Аксаков прекрасно понимали, что все славяне чрезвычайно близки к нам по идеалам своим и по психическому строю; и это оказалось теперь истиной. Поэтому не только литературное и вообще умственное общение с ними нам не вредно, но даже и политическое с ними смешение (неизбежное до некоторой степени и при федеративной форме единения) ничего нам принести не может, кроме пользы в смысле укрепления того, что я (Астафьев) признаю идеалом русского народа!»

Вот это другое дело. Но, я думаю, г-н Астафьев всего этого не только написать, но и думать не решится.

В заключение, по поводу сосредоточения греко-российского Православия на Босфоре и вообще по поводу желательного усиления у нас в России тех византийских «начал», которых усиление возможно, я хочу сделать, по примеру, поданному мне самим г-ном Астафьевым, одну литературную нескромность.

Он, не спросясь у меня позволения, упомянул в печати об одной моей выходке в частном разговоре; выходке, в сущности, не стоящей внимания.

(Я говорю о моем случайном выражении «вексельная честность».)

Я же, на основании этого примера (не совсем дурного, но все-таки рискованного), хочу привести здесь одну истинно блестящую и в то же время в высшей степени практическую мысль, высказанную при мне г-ном Астафьевым несколько лет тому назад, тоже в частной беседе.

Разговор шел с двумя греками о греческих и вообще о восточных делах.

Я говорил то, что говорю всегда, т. е., что сущность Восточного вопроса гораздо более в греках, чем в славянах. Один из греков заметил мне на это:

– Однако вы все-таки находите, что Константинополь должен быть присоединен к России. Грекам это не может быть приятно.

Я стал доказывать, что для утверждения Православия владычество России на Босфоре несравненно выгоднее греческого владычества; но г-н Астафьев вмешался и сказал так, обращаясь к греку:

14Вероятно, древний, язычник.
15Термин г-на Астафьева; с. 290.
16Искупителем Богом, Апостолами и св<ятыми> отцами Вселенских соборов – по учению греко-российского Православия.
Рейтинг@Mail.ru