Христианство обязывает человека жертвовать во многих случаях поэзией истории – для торжества веры истинной; но никак не для торжества безбожного благоустройства миллионов людей – однообразных, неизвестных мне лично и даже по типу, по быту и по идеалам своим в высшей степени мне противных и ничтожных!
Революция есть всеобщее стремление к смешению, к ассимиляции, к смерти. Но предсмертной ассимиляции христианского характера я обязан содействовать; ассимиляции же утилитарной или демократической я имею право противиться, не только как эстетик, но и как тот же верующий человек; ибо она отвергает все сверхчувственное и духовное.
Я кончил о христианской ассимиляции. Это длинное отступление мое не было случайным увлечением мысли в сторону. Оно было преднамеренно и даже необходимо.
Я, собственно, для Вас, Владимир Сергеевич, распространился об этом. Я желал, чтобы между нами по этому вопросу не было недоразумений, и думал, что Вам легче будет судить того, кто вполне Вам высказался.
Я помню, Вы говаривали мне, что я хоть «одной ногой, да твердо стою на религиозной почве». «Другая же нога Ваша (прибавляли Вы) находится в области эстетики». Это не только остроумно, но и верно; готов согласиться. Но именно потому, что я эти слова Ваши так хорошо помню, я и опасался, чтобы Вы не подумали, что я не в силах и обе ноги поставить, когда нужно, на религиозную почву. Я понимаю, чему стоит жертвовать эстетикой истории, а чему – не стоит. Для спасения загробного и Вашей души, и моей, и многих и многих тысяч других душ – стоит. А для умеренного земного прозябания миллионов неверующих и только трудолюбивых «средних людей» не стоит отказываться ни от войн, ни от дуэлей; ни от буддизма, ни от мусульманства; ни от деспотических царей, ни от надменных аристократов; ни от таких характеров, как Наполеон I, Бисмарк, Екатерина II и… даже Варрен Гастингс, которого Вы считаете позором Англии…
Теперь недоразумение между нами с этой стороны, кажется, уже невозможно. Не правда ли?
Насчет христианской ассимиляции я, кажется, в первый раз объяснился здесь подробнее прежнего; но об ассимиляции утилитарной я писал достаточно, и люди, знакомые хоть слегка с моими сочинениями, могли бы знать, что, по-моему, она-то и есть настоящая революция. Или, наоборот, выражаясь точнее: нынешняя религиозно-политическая и социальная революция есть не что иное, как движение ко всемирной безбожной ассимиляции.
И г-н Астафьев знает отлично, что я так привык мыслить и выражаться.
Почему же он в своей первой заметке начал говорить о восстаниях, цареубийствах, о воззвании Локка «к Небу»?..
Восстания часто бывают реакционные, против ассимиляции и смешения (баски в Испании; наше польское отчасти; Вандея). Посягательства на жизнь государей, президентов, министров и тому подобных могущественных людей бывали также нередко вовсе не революционного (в моем смысле) характера. Нелегально, преступно, ужасно и т. д. – не значит еще в моем смысле революционно (ассимиляционно).
Казнь Людовика XVI действительно имела сознательную ассимиляционную цель. Но уже казнь Карла I в Англии имела двоякое значение; с одной стороны, эта возмутительная казнь была делом либерально-демократической разнузданности, но вместе с тем она имела для Англии и обособляюще национальное, своего рода консервативное значение. Все Стюарты более или менее были склонны к католицизму. Исторические же судьбы Англии требовали резкого церковного обособления (ибо разнообразие частных культур европейских в единстве общих основ в то время росло, а не умалялось, как теперь).
Преступления Жака Клемана и Равальяка были также реакционного характера. Они вызваны были фанатическим служением католическому единству.
Президента Соединенных Штатов Линкольна убил приверженец Южного рабовладельчества; и это – реакция против ассимиляции и смешения. Шведского короля Густава III убил граф Анкарстрем – тоже реакционер, представитель крайне-аристократической партии; значит, тоже – враг смешения. Покушение Жоржа Кадудаля на жизнь Наполеона I было делом легитимистов, людей, тоже желавших соблюсти сословное «дифференцирование».
Все эти последние перечисленные мною преступления и посягательства вовсе не имели в виду той революционной ассимиляции, о которой я говорю в моей брошюре. Все эти нелегальные и преступные действия были, так сказать, анти-революционны; они предпринимались и свершались с целями охранительными: одни в пользу церковного единства, другие в пользу сословного неравенства, т. е. вообще в пользу того состояния общества, которое я называл не раз органическим разнообразием в мистическом единстве, а не в пользу ассимиляции, не в пользу смешения и последующих за ним – разложения и упрощения до степени почти однородных этнографических остатков.
Надо было опровергнуть самую терминологию мою; надо было доказать, что нынешнее революционное движение не есть стремление ко всеобщей ассимиляции; или, иначе, что революцией называть надо всякого рода преступные и насильственные действия против каких бы то ни было существующих властей, а никак не эгалитарный и рационалистический прогресс – во всех его видах и на всех его разнообразных легальных и нелегальных путях.
Тогда было бы ясно, что насильственное, например, и удачное восстановление в современной Франции католической монархии было бы действием революционным; а новейшее потворство социалистам в Германии делом нереволюционным (делом охранительным, реакционным), потому только, что оно легальным путем исходит от самого императора.
До сих пор я думал, что когда хочешь возражать кому-нибудь, то надо или опровергнуть самую терминологию противника, или, приняв эту терминологию, доказать ему, что он из собственных оснований своих выводит неправильное заключение.
Пусть г. Астафьев докажет живыми примерами, фактами, а не отвлеченными рассуждениями: или то, что человечество с XVIII века не стремится ко всеобщей ассимиляции. Или то, что это космополитическое стремление нельзя назвать революцией потому, что оно ничего в себе разрушительного не имеет. Это дело другое. А он сам говорит в конце заметки своей, что нельзя космополитизм (т. е. антинациональную ассимиляцию) признать началом охранительным.
Мне кажется, что я могу ошибаться только в следующем прямом и ясном смысле: никакой ассимиляции нет. Человечество стремится теперь к обособлению в виде групп более прежнего разновидных и разноосновных; создаются новые, крепкие, смелые религии не рационального оттенка, а более мистического (ложные они или нет – с этой стороны – все равно); старые исповедания, со своей стороны, отстаивают себя с величайшим упорством. Государственные учреждения в разных странах все более и более уклоняются от какого-нибудь общего, прежнего прототипа; сословия, цехи, корпорации, конгрегации крепнут в своей исключительности, несмотря на постоянную и ожесточенную борьбу. Провинции, в недрах этих своеобразно устроенных государств, соединены с метрополией своей в самых разнородных сочетаниях: начиная от совершенно рабского подчинения и до полной автономии, почти до независимости.
Что ни шаг, то новый, невиданный в другом месте быт; недопустимые в другом городе или в другой провинции вкусы, обычаи и моды; то, что кажется в одном месте возмутительным и безнравственным, в другом представляется весьма естественным и даже очень милым. Но при всем при этом человечество сознает, до известной степени, свое единство не только физиологическое, но и душевное, умственное. В некоторых, исключительно высших слоях своих оно вступает и во взаимное общение не только посредством насилия и войны (хотя и это случается часто), но и в мирное, умственное общение.
Это умственное общение (чтение чужих, иноземных книг или покупка произведений искусства, например), доступное в большинстве случаев лишь избранным, правящим и самым богатым классам, не может уменьшить разнообразие развития духа и быта, ибо нации вступают в общение только этими верхами своими; низшие же классы остаются при своем неведении чужого, при своих верованиях и суевериях, при своих уже вкоренившихся обычаях и понятиях; а малочисленные высшие представители обеих стран или наций, поставленные между двумя разнородными и могучими влияниями, – между влиянием чужой мысли и упругой самобытностью своей народной почвы, – только глубже и многостороннее развиваются; две-три яркие черты чужой окраски на густом фоне своего национально-государственного воспитания делают их только более совершенными и содержательными и т. д. и т. д. (Таково было, например, высшее дворянство русское при Екатерине II, Александре I и Николае Павловиче[7].) «Вот как идут теперь дела! Какая же тут ассимиляция? Какая же тут революция, если даже и принять мнение Леонтьева, что революция есть ассимиляция, т. е. разрушение всего старого, без замены положительным новым?..»
Да! Если бы оно было так. Но всякий понимает, что дела идут в наше время не по тому пути органического дифференцирования, который я сейчас описал, а по совершенно противоположному. Всякий знает, что нарисованная мною картина гораздо больше похожа на так называемую эпоху Возрождения, чем на наше время; на века XV, XVI и XVII, чем на XIX век.
Можно, пожалуй, доказывать, что космополитическая ассимиляция эта есть благо, а не зло; можно, пожалуй, даже верить, что она приближает историю к торжеству равномерной и рациональной правды и приблизительного счастья на земном шаре.
Хотя и это еще весьма гадательно, но все-таки понятно; я сам могу такого рода счастья человечеству ничуть не желать, но понимаю эту ходячую, эту избитую мысль. Я понимаю, что люди, у которых практическое нравственное чувство преобладает и над религиозными, и над эстетическими потребностями, могут обольщать себя подобными надеждами; могут в доступной им области влияния с весьма честным, хотя и глупым убеждением толкать дальше людей на пути к этой ассимиляции; но, разумеется, самого факта ассимиляции этой не может отвергать ни приверженец ее, ни враг.
Не знаю также, можно ли хоть на мгновение усомниться в том, что этот ассимиляционный процесс действует разрушительным (революционным) образом на все старые религиозные, культурные и государственные организмы или организации?
Настоящая революция проявляется не в насильственных действиях против установленных властей, не в восстаниях; ибо и те и другие могут иметь цели религиозные, монархические, аристократические или вообще национально-обособляющие; а в разрушении всего организованного, т. е. прочно и устойчиво дифференцированного; т. е. все в той же неорганической ассимиляции, в смешении.
Вот мои «обоснования». Не знаю, заслуживают ли они названия философских? Вероятно, нет; я за этим и не гонюсь; ибо вообще чисто метафизическую работу ума я считаю отчасти приготовительной умственной гимнастикой, весьма полезной для других, более живых целей (например, богословских или социальных); отчасти же особого рода умственной роскошью, пышным и могучим, но почти бесплодным расцветом чисто интеллектуальной мощи в известные эпохи исторической жизни; в эпохи, обыкновенно предшествующие либо предсмертному разложению культурных государств, либо новому мистическому творчеству. (Эллинская философия лучшего периода; александрийская православная догматика.)
Не знаю, заслуживают ли названия философских мои «обоснования», но они ясны, я думаю, до грубости. Всякая эгалитарная реформа, всякое уравнение прав, всякое слишком далеко простертое и неразборчивое заимствование у передовых и демократических наций нашего времени, всякий международный съезд, даже и с весьма полезной ближайшей целью, всякая железная дорога и телеграфная нить, ускоряющие общение, движение (смешение) жизни, есть проявление революции, ибо служат космополитической ассимиляции, жертвуя ей всеми местными, сословными, религиозными, юридическими, бытовыми и даже умственными оттенками.
Назовем, пожалуй, эту революцию благом. Я эти слова пойму, хотя самой мысли не буду сочувствовать.
Всеобщая ассимиляция есть сущность современной нам всемирной революции; это надо, мне кажется, признать независимо от того – благом ли или злом мы считаем эту революцию; враги ли мы ее или приверженцы.
Но у г-на Астафьева совсем иная номенклатура, совсем иные «обоснования».
«Орудиями революции (говорит он) становились, как мы знаем, порой и наука, и искусство; имена же Марсилия Падуанского, Ла Боэси, Мильтона, Суареса, Марианы и других напоминают нам, что даже в религии не раз пытались искать освящения для теорий народовластия, цареубийства и революции; а «мудрый» Локк даже специально изобрел для революции (не для инзуррекции ли?) благочестивую кличку «апелляция к Небу». Что же все это может доказывать?! Конечно у ж, не враждебность революции и консервативность начала космополитического!!» Так говорит г-н Астафьев.
Значит, у него не то революция, что сознательно или бессознательно способствует всеобщей демократизации, всеобщему рационализму, всеобщей утилитарной ассимиляции; а все то, что действует нелегальным, преступным путем восстания против установленных властей или посягательством на жизнь людей власти и влияния.
Я этого вовсе не понимаю, и к тому вопросу, которым я занимался в моей брошюре («Национальная политика»), это вовсе даже не относится.
По-моему, либерально-европейская конституция, дарованная Болгарии совершенно легально русским правительством, есть одно из весьма важных проявлений всемирной революции; ибо это дело ассимилировало болгар со всеми другими западными либерально устроенными народами.
А если бы теперь нашлась в Болгарии партия достаточно сильная и достаточно умная, чтобы, изгнав Кобурга и Стамбулова, избрать на престол православного князя и предоставить ему полнейшую самодержавную власть, даже до права учреждать в Болгарии привилегированные сословия и неравноправность, то, пролейся тут хотя бы и потоки крови в междоусобной борьбе, я бы не счел себя вправе назвать эти события проявлением революции (или ассимиляции)…
А назвал бы это междоусобие, эту нелегальность – охранительными, реакционными, пожалуй, даже и творческими, зиждительными, ибо сословий в Болгарии до сих пор никаких не было.
Кто ж из нас двух правее с национальной точки зрения?
Или, пожалуй, спрошу так: чей взгляд на сущность революции всемирной определеннее, точнее?
Мой взгляд или взгляд г-на Астафьева?
Теперь я хочу сделать Вам два других вопроса: во-первых, можно ли мою брошюру «Национальная политика» назвать «нападением» на национальное «начало», и тем более на национальный «идеал»?
А во-вторых, можно ли сказать, что «наш век был веком торжества этого национального начала»?
В ожидании Вашего объяснения на первый вопрос я припомню здесь слова г-на Страхова.
«Давно уже (говорит он) никакие цели, к которым стремятся люди, не достигаются, и из людских усилий выходит нечто совершенно непохожее на эти цели».
И дальше:
«В каждом потрясении нужно непременно различать сознательный повод, отвлеченную идею, во имя которой производится переворот, от тех действительных сил, которые приводятся в движенье переворотом. Результат зависит от этих сил, а не от того, что говорят ораторы и пишут журналы».
(Страхов. «Борьба с Западом». Т. II; «Парижская коммуна».)
В политике национальных и племенных объединений я вижу только одно из подобных самообольщений; и мне кажется, что в брошюре моей на эту черту исторического самообмана достаточно ясно указано. Из какого угодно «федеративного», но слишком пламенного и доверчивого объединения всех славян, даже и под гегемонией России, не выйдет той православно-самобытной и величественной культуры, на которую рассчитывал Данилевский и другие славянофилы, а выйдет самый обыкновенный западный либерализм с ничтожными местными оттенками.
Неизвестно, осуществим ли культурный идеал славянофильства, или в какой мере он осуществим; но, положим, что он желателен, по крайней мере. Этому культурному идеалу наше сближение (а тем более – смешение) с западными славянами может быть очень вредно.
Разве подобное предостережение можно называть нападением?
И разве вся сущность-то русского национального идеала состоит лишь в освобождении и объединении всех славян?
Разве до <18>60-х годов этого столетия, с которых у нас стала популярнее проповедь либерального панславизма (одновременно с проповедью конституции, нигилизма и т. д.), – разве до этих <18>60-х годов у русской нации не было в течение стольких веков никакого своего идеала? Вот что я говорю.
Нечего сказать – «нападение»!
Сверх этого, г-н Астафьев мое слово «орудие», по-видимому, принял в его прямом и слишком реальном смысле. Вроде того, что революционеры, демократы и т. п. сознательно пользуются национальным началом или национальными стремлениями как орудием для достижения своих космополитических целей; подобно тому, как иезуиты пользовались религиозными чувствами людей для совершения цареубийств и т. д.
У меня же на этот раз оба слова: и «революция», и «орудие» употреблены (к сожалению) отчасти в смысле фигуральном, аллегорическом. Слово «революция» в моем заглавии взято в виде олицетворительном, так, как употребляются иногда выражения: «Муза», «Свобода», «Победа».
«Революция» моего заглавия (не совсем удачного) – это представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и вождей их для своих собственных, как бы сознательных целей.
Люди воображают, что они служат национальному началу; но незримая рука обращает плоды их усилий, их жертв и борьбы в космополитические. Вот что я хотел сказать. Я хотел указать на творческое бессилие национального начала в наш. век.
Я не вижу – в XIX веке – никакого торжества национального начала; я вижу везде до сих пор торжество космополитизма в действительной жизни. Я не могу считать государственное объединение и племенное освобождение итальянцев и немцев за торжество действительного национализма, ибо бытовой космополитизм, космополитизм жизни берет везде верх над всем своеобразным и местным. И после всех этих освобождений и объединений – еще быстрее, чем прежде. Ничего культурно-национального в государственном национализме нет в наше время! К тому же и сам государственно-племенной национализм едва ли устоит надолго при могучих влияниях бытового и душевного, так сказать, космополитизма, при все растущих и растущих требованиях международных (или, вернее сказать, вненародных) экономических реформ.
И в самом деле, станут ли люди держаться крепко за такое особое государство, которое не дает им особой жизни и не освящено в их глазах особыми идеалами, преимущественно религиозными? Вероятно, не станут. Даже такой патриот, как Данилевский, и тот, не дожидаясь окончательного торжества вненародности на Западе и не сочувствуя ей, говорит, однако, что не видит особой нужды в долгом существовании хотя бы, например, и большого Русского государства, если оно не выработает в народных недрах своих особой бытовой культуры, весьма резко отличающейся от новейшей романо-германской; если у него не выяснится особого культурного призвания.
Торжество политического национализма в XIX веке состоит лишь в том, что итальянцев постарались вытащить где из-под австрийских немцев, где из-под церковной власти, где из-под власти Бурбонов и соединить в одно государство. Славян стараются тоже высвободить из-под австрийского государства и из-под Турции. Немцы вытащили из-под Франции эльзасцев, своих прежних одноплеменников. Пыталась Европа вытащить из-под нас и поляков; мы, в свою очередь, не прочь приподнять каких-то эстов и латышей из-под немцев; каких-то арабов в Сирии, уж вовсе ни к селу ни к городу, из-под вековой власти греческого духовенства… (Боже! Что за жалкие, что за вредные предубеждения!) Все это расшатывание давних государственных, церковных и бытовых построек и подкапывание под них во имя племенного и будто бы национального начала, в сущности, есть не что иное, как то же эгалитарное действие.
Хотят политического равенства всех племен и наций; хотят, чтобы все народы были равноправны, равнопоставлены в современной истории, и только. Сначала заботились об уничтожении сложившегося веками сословного дифференцирования и об уравнении (смешении) религиозной разницы в общем равнодушии и терпимости; потом пришла очередь племенного уравнения. А бытовое, культурное смешение следует за этим племенным уравнением немедленно.
У большинства людей в наше время и тени нет потребности обособиться в резкие культурные и бытовые группы, ни тени творчества и своеобразных вкусов в жизни; и само охранение того, что предками было прежде самобытно создано, у этого большинства вовсе не сильно[8]. Пока клочок какого-нибудь племени в наше время (я говорю, в наше время, а не в прежние времена; не всегда так было) находится под чуждым игом и не пользуется теми гражданскими и политическими правами, которых это племя хочет добиться, у него кое-что свое еще держится в виде демонстративного маскарада. Но, раз добившись желаемых прав, люди этого племени бросают все это свое, как несущественное. Существенна нынче только равноправность с людьми другого племени, другой религии и, если можно, то и равносилие с ними.
Я помню случай. В конце <18>60-х годов (кажется, в <18>68-м) я был в Песте и спросил у слуги в гостинице: «Отчего я на ваших улицах совсем не вижу никакой особой мадьярской одежды? Разве нет ее совсем?» – «Нет, – отвечал слуга, – этих костюмов было очень много года два тому назад, потому что тогда добивались дуализма; а как миновала эта политическая нужда, так и перестали их носить». Значит, не было в душе, в уме, в воображении действительно самобытных вкусов, привычек, потребностей; а было только одно – жажда политической, государственной равноправности с австрийскими немцами, жажда государственного преобладания над славянами. Одним словом, вовсе не культурные и не бытовые потребности. А мадьяры – нация еще одна из самых независимых духом в Европе!
В этом случае речь шла об одежде (вещь, которую совершенно неправильно поверхностные умы считают пустой и только «внешней»); но ведь и сама религия, как слишком известно, употребляется в наш век беспрестанно как орудие политической демонстрации. И поэзия тоже; даже и песни, и пляски.
Не в свою народную религию верят и не чужих религий ищут (верят в прогресс; ищут равенства с другими); не свои моды, не свои песни и пляски любят; любят равноправное сходство со всеми.
Я горько оплакиваю такое положение дел. По временам я совсем почти утрачиваю надежду на осуществление того великого культурного идеала, о котором мечтал Данилевский и которому, как Вы знаете, я сам так страстно прежде сочувствовал. Я опасаюсь за Россию даже ближнего будущего. Отвращаясь от пустопорожнего европеизма и западных, и восточных славян, я пытаюсь в моей брошюре еще раз указать на недостатки и вред исключительно племенных политических стремлений. Я сокрушаюсь о современном бессилии и непластичности национального начала; я указываю на то, что нынешний государственный национализм ничуть не национален по существу своему, что он контрафакция, имитация, подделка, «апплике»; яд, а не лекарство и не пища здоровая.
Разве тот, кто оплакивает бессилие какого-нибудь начала, нападает на него?
Разве тот, кто указывает на фальшивость и обман какого-нибудь дела, враг и противник дела настоящего?
Идея национализма культурного шире, глубже, содержательнее, чем идея национализма чисто племенного и государственного; уже по тому одному, что второй (государственный) содержится, подразумевается в первом. Одна из важнейших сторон национализма культурного, одна из четырех основ его (по Данилевскому) – есть государственная сторона жизни. Не в том только сила, чтобы само государство было независимо, а гораздо более в том, чтобы государственность была самобытна. Политическая независимость нации есть сторона дела более внешняя, материальная, механическая, так сказать; самобытность, своеобразие учреждений, законов, отличительность характера внутренних политических отношений между сословиями, областями, исповеданиями и племенами, входящими в состав этого государства, есть внутренняя, духовная сторона того же дела.
Бельгия, например, – независимое государство; но стоит ли считать государственность ее самобытною или культурною в смысле этой самобытности?
И какое же ее историческое значение? Историческая роль Швейцарии, несмотря на ее разноплеменной состав и недостаток религиозного единства, была уже гораздо значительнее, благодаря ее своеобразному государственному строю.
Новейшая группировка государств по племенам (только по языку и крови) есть группировка ассимиляционная, а не дифференцирующая; эта группировка во имя равноправности всех племен есть одно из опаснейших проявлений того процесса смешения, о котором не раз уже упоминалось, а никак не проявление дальнейшего развития или дифференцирования европейской жизни. Это стремление к прекращению племенной неравноправности, сложившейся в цветущую эпоху европейской цивилизации, есть лишь одно из позднейших приложений «великих идей <17>89 года», и больше ничего. Оно противоположно тому процессу дифференцирования, которое Спенсер основательно считает сущностью всякого развития. Оно именно не эволюция, а революция (или инволюция); разрушение прежней столь глубоко дифференцированной европейской жизни[9].
Эти новые племенные государства, освобождающиеся или – все равно – силой объединяемые, суть продукты ассимиляционного процесса с двоякой стороны. Во-первых, мы видим в них внутреннюю ассимиляцию (внутреннее смешение) в том смысле, что отдельные ветви одного и того же племени или одной и той же нации, жившие прежде под разными правительствами и под различными политическими уставами, соединяясь в одно национальное (как итальянцы и немцы) или племенное (как могут соединиться, например, все славяне) политическое тело, начинают жить все под одним и тем же правительством и под одинаковыми для всех уставами. Политические и социальные отношения и привычки у всех у них становятся более сходными. Это первый, внутренний, ассимиляционный шаг. Вторая же, внешняя, ступень ассимиляции та, что все эти освобожденные или объединенные народы становятся в наше время более прежнего похожи и бытом, и государственностью своею на другие народы, более старые или более передовые (тоже в смысле возраста, конечно, а не в смысле достоинства). Первый процесс внутренней ассимиляции под сходными законами очень понятен; сходное положение способствует сходству привычек и самих характеров. Причины же второго процесса – процесса всеобщей, международной ассимиляции – не так понятны. В первом случае видна практическая необходимость – волей или неволей подчиняться одним и тем же общим порядкам и привычкам к ним. Во втором же (международном) деле не видно никакого внешнего давления; нет общего правительства, которое могло бы и немцев, и французов, и итальянцев, и болгар, и сербов, и бельгийцев, и датчан подчинить довольно сходным конституциям, довольно однородным узаконениям (во всяком случае, гораздо более однородным, чем они были прежде – лет 100, 200, 300 тому назад); все эти народы теперь удовлетворяются пустыми и незначительными оттенками в политическом строе своем, во многих отношениях до того незначительными, что теперь монархическая Германия и республиканская Франция стали гораздо более сходны внутренним строем своей жизни, чем прежде – лет 100, 200, 300 тому назад – были сходны две монархии или две республики, например, Венеция XVII века и Голландия того же времени; королевство французское и королевство английское лет 150, 200 и более тому назад разнились всем строем жизни своей между собой больше, чем теперь разнятся итальянская монархия и французская республика. Это уже надо приписать идеям и вкусам самих масс, их потребностям и предрассудкам; все нации и государства Запада почти в одно и то же время начали все более и более дифференцироваться лет 500, 600, 700 тому назад; все достигли апогеи своего морфологического процесса лет 300–200 тому назад и все с конца XVIII и в XIX веке почувствовали непобедимую потребность ассимиляции и смешения. Отдаляясь от чужих политически ввиду равенства с этими чужими и смешиваясь со своими, все эти нации и государства стремятся к культурному между собой сближению и смешению; быть может, даже, по окончании племенных вопросов и глубоких социальных реформ, – и к довольно долговременному всеобщему миру усталых, серых и однородных людей. А подобный всеобщий мир и порядок и есть торжество ассимиляционной революции, приближение к ее идеалу[10].
Но прежде чем дойти до этого, люди близятся еще ко дням великих политических и социальных потрясений. В Западной Европе к концу этого века сохранилась только одна еще сильная пока (с виду) монархическая власть: в Германии. Нетрудно вообразить и ее падение. Оно вовсе не так отдаленно. Опасность ей грозит слишком явно с двух сторон; неудачная ли внешняя борьба, удачное ли движение внутренних врагов, ныне столь многочисленных, – все равно; и то, и другое, особенно при порывистом (чтобы выразиться почтительно) характере молодого императора, может легко привести Германию к республике или, по крайней мере, к наилиберальнейшей форме конституции (ведущей нынче неизбежно к той же республике). А когда вместо одной сильной республики в Европе (Французской) будут две республики почти равносильные и политическим строением весьма близкие, Французская и Германская, то могут ли надолго устоять слабые монархии Италии, Испании, Португалии, Голландии? Не говорю уже об Австрии, которую подтачивают столькие разрушительные силы разом! Республикам легко будет соединиться в общую безбожную федерацию. Особенно под давлением рабочего вопроса, который есть уже стремление к наивысшей ассимиляции. Вот куда ведет это лженациональное движение, группирующее государства по языку и крови, а не по религиям и не по потребностям особого политического строя (с религией чаще всего столь тесно связанного); группирующее не по мистике, личной и государственной, а по этнографии и лингвистике. Ничего нет истинно национального, т. е. истинно культурно-обособляющего, в современном движении племенного, физиологического национализма. Насильно ли он действует, как действовал в Германии в <18>66 году; охотное ли было слияние, как в Италии и в той же Германии в <18>71-м или недавно в Болгарии{18} (север с югом), – все равно – везде выходит ассимиляция.