bannerbannerbanner
полная версияФрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без

Константин Маркович Поповский
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без

Полная версия

67.

Так значит, метафизика умерла?.. Что ж, в таком случае, да здравствует метафизика!.. – Позвольте, да ведь она только переменила имя и изменила прическу?.. – Вечная история.

68.

Тот, кто продолжает уверять, что метафизика только и знает, что славить необходимость, имеет на сей счет совершенно превратные представления, придавая слишком большое значение словам. Слова, как всегда, лгут, зато хитрая бестия обладает чудесной способностью обращать камни в хлеба: стоит ей запеть, как место всякой необходимости занимает свобода. – Нам, впрочем, это понять нелегко, ведь мы творим, как правило, другие чудеса: славословим свободу, чтобы немедленно одеть ее в смирительную рубашку необходимости.

69.

Как долго гнали мы Истину по лесным тропам и болотам в надежде, что она ответит нам на наши вопросы, пока, наконец, не загнали ее в ловушку, из которой ей уже не выбраться! Но чем дальше мы преследовали ее, чем хитрее становились наши капканы и западни, тем все более знакомыми делались ее черты. И лишь когда под наши победные кличи, она испустила последний вздох, мы начали догадываться, что охотились на самих себя. – «Пустое, – спешат заверить нас круглоголовые мудрецы. – Посмотрите: ведь мы-то по-прежнему живы!» – Вот уж воистину: кому не было дано, у того и отнимется. Да, разве ни потому только мы и живем, что стоим здесь, над ее когда-то прекрасным телом, словно прикованные к нему невидимыми цепями, терзаемые болью, не в силах отвести взгляд от содеянного? – Разве не эта боль и есть наша жизнь, – то, что вы называете жизнью, – все, что от нее осталось, все, что мы можем завещать нашим детям? Стихнет боль и кончится жизнь.

70.

Театр, куда каждый вечер зазывает нас метафизика, всегда славился своими декорациями, изображающими беспредельные дали и невообразимые пространства, раскрашенные в розовое и голубое. С каким упоением игралось на этих старых подмостках! Какие страсти кипели здесь, под стеклянным солнцем! Но со временем краски на декорациях выцвели и местами осыпались. Половицы расшатались и скрипят, и сквозь щели в стенах тянет сыростью и холодом. С тем большей страстью продолжает метафизика играть свою роль, так, что начинает казаться, что и сумрак, и запустение, и пыль, все входит в замысел ее пьесы. На что, собственно, она надеется, – ведь у нее совсем не осталось зрителей? – «Великий ветер!» – кричит она и в ее голосе слышаться совсем незнакомые ноты. – «Приближается великий ветер!» – И ведь верно: уже стучат и хлопают незапертые ставни…

71.

Кто никогда не кружил с метафизикой в ее лунных танцах, тот по-прежнему будет думать, что «свобода» – это одно, «необходимость» – другое, а между «действительностью» и «сном» такая же разница, как между небом и землей. – Разве вы никогда не были влюблены? Тем ли вы были заняты тогда, что ловили свою возлюбленную на противоречиях? Неужели вы тратили время на то, чтобы вникнуть в ее ребяческий лепет? – Ну, разумеется, «свобода» – совсем не то же самое, что «необходимость». Но при чем здесь метафизика? Виновата она разве, что вам приснилось однажды, что она занята только определениями и доказательствами? В конце концов, каждому снится только то, что он заслуживает. У метафизики же только одно занятие, – лунные танцы.

72.

Любовь, которую мы привычно называем одним из наших чувств, составляющих наш внутренний мир, в действительности, совсем не является исключительно нашей собственностью. Правильнее считать, что ни она принадлежит нам, но сами мы принадлежим этой любви и созидаемся ею, подобно тому, как заливающий землю лунный свет принадлежит не себе, но созидается невидимым солнцем. Конечно, это звучит нелепо, ведь все мы знаем, что любовь – это всего только одно из многих переживаний, которое приходит из глубины сердца, чтобы подтвердить наше существование. Правда, мы охотно признаем, что она порой властвует над нами помимо нашей собственной воли, ведь недаром же любят повторять, что любовь зла, а сердцу не прикажешь, – но, в конце концов, мы наперед уверены, что это сжигающее, пьянящее или просветляющее нас чувство все же всецело принадлежит только нам, – тому внутреннему миру, который мы ценим более всего, с завидным упорством противопоставляя его всему «внешнему».

Но все же я повторю: владеющая нами любовь не живет только в сердцах, – она больше и сердца, и самого меня, ибо ей под силу то, что невозможно ни для меня, ни для тех, кого я люблю: созидать свое собственное пространство, предназначенное для нас, любящих и внимающих своей любви; пространство, превозмогающее обыденность декартовской и ньютоновской реальности, – неявное для остальных, но принадлежащее нам лишь постольку, поскольку оно принадлежит самому себе.

Эта Любовь, – а ведь мы говорим о Любви, а не о привязанности или привычке, – эта Любовь-Пространство подобно тому изначальному свету, в котором рождается и тот, погруженный в молчание лес, сохранивший наши голоса и наше дыхание, и этот исхоженный из конца в конец ночной переулок, где мы обсуждали диалектику Парменида и Федона, и сами мы, пронизанные этим светом, обязанные ему собой и ему принадлежащие. Мы вступаем в нее, как вступают в свой собственный Дом, помня, что без него мы только погруженные в себя тени, изгнанные и обреченные скитаться в чужом мире и обживать чужое пространство, которое никогда не станет нашим собственным.

73.

Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств.

74.

Я подозреваю, что детство Истины похоже на мое собственное, а ее юность прошла среди тех же улочек и переулков, по которым бродил когда-то я сам. Оттого, вероятно, нам есть что вспомнить. Случайно ли, что у нас одни и те же любимые места, которые мы выбираем для прогулок? Правда, довольно часто мне случается гулять и одному. Но что за беда? Я знавал множество людей, вынужденных всю жизнь гулять в лучшем случае только в сопровождении собственного зонтика.

75.

Лицо, походка, манеры, даже голос Истины меняются по мере того, как стрелки часов движутся от полудня к вечеру. Люблю ли я ее от этого меньше?.. Непостижимо! Ведь завтра она будет другой?.. Ну, что ж. Зато я останусь тем же, что и прежде.

76.

– Вы были бы отличной парой! – говорят мне, время от времени, знакомые и друзья. – Что за вздор, в самом деле! Истина в роли домашней хозяйки! Истина, стирающая пеленки и наставляющая меня по части диеты и носовых платков! Чего доброго ей еще вздумается наставить мне метафизические рога или открыть в моем доме богадельню для нищих духом. Уж я-то знаю, на что она способна, это кроткое чудовище, недаром никто до сих пор не поторопился предложить ей руку и сердце. Нет, лучше мы останемся друзьями. Будем, как прежде, бродить по ночному городу, когда нам вздумается, станем ворошить общие воспоминания и подтрунивать друг над другом. Брак – дело серьезное.

77.

ОРФЕЙ. История Орфея и Эвридики, – быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, – случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет толком ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись место и для этой истории, – в прошлом или в будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А значит – эта история принадлежит не времени, а вечности, – правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее, это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, – всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем словом «бессмертие». Значит ли это, что время унижено? Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все же что-то другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность – это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, – любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможности.

78.

И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие другие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет и не должно быть места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются только тебя одного, – как бы значителен или невыносим ни был бы их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще, кроме него, мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, – кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело-то совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и не сопереживай услышанному, но сам ты никогда не спустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, – если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей, в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность имен и событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому – бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения…

 

79.

Впрочем, может быть, все обстоит не так, или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно поэтому, я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, – пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может – говорю я себе – истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее – то, что мы ошибочно называем «жизнью» – возможно, не имеет никакой цены. И значит, – мне начинает казаться, что это «значит» снисходительно улыбается, чувствуя над нами свою безграничную власть, – наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? – Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель – также озарены светом вечности, а стало быть, – и это самое главное, – светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание – это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самими собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой вечности. – Они всем хороши, – и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, – конечно же, ради нашего же блага! – и эта вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику…

Рейтинг@Mail.ru