bannerbannerbanner
Выше жизни

Жорж Роденбах
Выше жизни

Полная версия

Глава XV

Однажды зимою Борлют овладел своим идеалом, достиг полной гармонии, видя, как город, наконец, превратился в произведение искусства, приобрел оттенок старой картины в музее. Снег и золото! Снежные хлопья покрыли город за ночь. Когда Борлют поднимался на башню, выглянуло солнце, лучи которого упали на белый снег. Город казался преобразившимся, таким чистым! Даже лебеди на берегу каналов чувствовали себя посрамленными. Сверхъестественная белизна, прозрачная, как одна только белизна лилий!..

Все было бело. Борлют всегда любил белый цвет, так сказать, опьянялся его прелестью. Когда он был еще ребенком, его пальцы любили перебирать ткани. Свежие скатерти по воскресным дням, полотна, сохнувшие на лугах вокруг города; одежды священников во время процессии вызывали у него дрожь, как ласка чего-то божественного.

Сегодня Брюгге представлялся его взору в исключительной белизне. Старые крыши, точно красные цветники, стали белыми и покатыми садами. Па окна мороз наложил кружевные узоры. Колокольни, казалось, были окутаны горностаевыми мантиями.

Заупокойная служба по умершей девушке! Белый траур, бисерный венок из инея, нежный снеговой покров! Казалось, что город стал меньше. Можно было думать, что прежде он был обширнее. Это происходило от его воздушной длинной одежды. В ней он и умер. Что может быть грустнее первой причастницы, умирающей в тот же самый день в своем новом платье? Маленькая невеста смерти… Таким же казался и Брюгге.

Борлют смотрел на город, суровый и полный чистоты. Когда ему надо было, в обычный час, пробудить колокола, он задрожал, едва осмелился это сделать. Какой гимн был бы достаточно целомудрен, какой напев монахини достаточно нежен, чтобы прославить такую чудную смерть? Он придумывал тихую музыку, нежные арпеджио, мелодию, только наполовину выраженную, медленное облетание аккордов, падение белоснежных перьев, точно горсти снега на гроб, уже спущенный в могилу.

Все было гармонично: колокола звучали как бы по ту сторону жизни, между тем как город, казалось, уже вошел в царство Вечности.

Глава XVI

Барбара была суеверна. Ее испанский цвет лица, ее тело и ее слишком красный ротик, вся ее внешность соответствовала ее душе. Она внутренне пылала чисто испанскою верою, страстною и таинственною религией, полною опасений, страха смерти. Сотни суеверных тревог терзали ее жизнь, как кольца власяницы. В пятницу на каждой неделе и каждое тринадцатое число она волновалась, ожидая несчастья. Разбитое зеркало являлось предзнаменованием смерти. Правда, что несколько раз ее предчувствия и сны подтверждались. Может быть, из-за ее странной нервной болезни она предугадывала то, что должно было случиться. Ее нервы находились в общении с невидимым миром. Они соединили свои нити с приближающимся трауром, будущим колокольным звоном, родственными сердцами – вплоть до самого сердца Бога. Мозговая телепатия, идущая из души, как звездная телепатия, идет от звезды к звезде!

Однажды она совершила прогулку вместе со своим отцом, сидевшим всегда дома и вдруг пожелавшим выйти с ней, почувствовав прилив нежности и любви, точно угрызения совести в последнюю минуту, сожаление о том, что он был слишком долго холоден со своею дочерью. Они прошли много, блуждали без цели, тихим шагом, точно соразмеряя свои шаги с биением колоколов, которые вечером беспрестанно звонили с высоты разбросанных по городу колоколен. Погребальный звон для заупокойных служб следующего дня! На двери St Sauveur и на стенах Notre Dame Барбара заметила в таком количестве, как никогда, огромные объявления для публики о похоронах, вывешиваемые, по обычаю, чтобы возвестить о службе, как о зрелище. На них выделялись имена умерших, напечатанные большими буквами. Они встретили также гроб, который несли на руках столяры, доставляя его открытым и пустым в дом, где кто-нибудь умер. Решительно, смерть была в воздухе; окружала их!..

Недоставало еще более верного предуведомления. Проходя позади больницы, они увидели вдруг на маленьком мосту толпу народа. Мужчины кричали, женщины, бледные от испуга, поднимали руки к небу. Они узнали, что только что заметили утопленника, тело, которое плыло, обрюзглое и распухшее, по зеленоватому каналу. В этом месте вода темнеет, перестает что-либо отражать; можно было бы подумать, что она спускается. Не приплыл ли утопленник из этой пропасти безмолвия? Видел ли он глубину канала?

Кажется, что здесь смерть становится еще более ужасной. Этот конец хуже смерти. Как сильно нужно испытать всю бесконечность отчаяния, чтобы броситься в эту воду?

Барбара увела поскорее отца, чтобы не видеть ужасного зрелища утопленника, которого должны были вытащить из канала; они быстро удалились, замолкли, охваченные мрачными образами. Конечно, антикварий подумал о своей смерти. Барбара поняла это, но не имела сил отвлечь его, найти, что сказать против того, что было уже неминуемым.

Через несколько времени, ночью, она внезапно проснулась. Послышался звонок у двери, – прерывающиеся, громкие, звуки… Барбара сейчас яге подумала: «это несчастье звонится к нам!» Действительно, пришли сказать, что со старым антикварием сделалось плохо: он лег и почти заснул, но с ним сделался припадок, и страшный крик раздался по дому. Теперь он лежал без движения.

Ничего определенного не было известно. Доктора еще не пришли.

Слова, поспешно брошенные служанкою, пробуждение дома, страшный беспорядок, опасения и рыдания; затем необходимость пройти по сонному городу в эту тихую ночь, которая, казалось, так не соответствовала возможности смерти…

Когда Барбара пришла с Жорисом, Ван-Гюль не узнал их. Глаза его были закрыты; голова, откинувшись, пряталась в подушках, прижимая их, как будто она была отягчена всею кровью, прилившею к мозгу. Маленькие лиловые жилки были заметны на коже, – эти кровяные вены, похожие на те, которые кладет октябрь на листья виноградника. Порывистое дыхание разносилось в тишине. Годелива стояла у постели, наклонившись к больному, более бледная, чем простыни; казалось, она желала передать ему свое дыхание, подарить всю свою жизнь. Пришли доктора, так как впопыхах побежали за несколькими. Они посмотрели, ощупали больного, указали некоторые паллиативы, говоря, что теперь преждевременно что-нибудь решать, что они вернутся на другой день, и удалились, серьезные и равнодушные.

Длинная ночь, бесконечная ночь, грустное бодрствование, становившееся еще грустнее при наступлении дня… Огорчение лампы, когда она слабо светит при яркой заре!..

Болезнь была очевидна. Ван-Гюль был поражен ударом, который предвещали некоторые приливы крови, сонливость.

По возвращении докторов положение было признано серьезным, а шансы на спасение – минимальными.

Годелива все время была у постели, подавая лекарства, борясь и надеясь – против очевидности! Она была сильна своею любовью в отцу, тою нежною любовью, на которую он отвечал столькими заботами и ласками, исключительным расположением, нежность которого была понятна только им одним, так как они постоянно были вместе. Теперь она звала его, называла себя уменьшительными именами, которые они себе давали, этими названиями без всякого смысла: это были названия животных или цветов, односложные слова, эпитеты, сокращения, – условные выражения, пароли всех любящих существ, как бы для того, чтобы обозначить, что они являются друг для друга не тем же самым, как для остальных людей…

Она целовала его в то же время в лицо, руки, проводя по ним своими губками, воображая, что ей удастся отстранить болезнь и заставить ее исчезнуть, если ее ротик прикоснется повсюду.

Барбара, напротив, ходила по комнате, встревоженная, взволнованная, с приступами сильных рыданий, после которых она падала в изнеможении на кресло; казалось, она смотрела очень далеко, по ту сторону жизни…

Что касается Жориса, он не переставал бегать по городу. Ночью ему пришлось ходить за докторами, затем – будить аптекаря, чтобы тот приготовил лекарства. Утром он должен был отправиться к приходскому священнику, чтобы просить его соборовать и причастить Ван-Гюля.

Это была печальная минута, для старого дома, когда вошел священник, одетый в стихарь и епитрахиль, державший в руке дароносицу, в сопровождении мальчика из церковного хора, звонившего в маленький колокольчик. Слуги вошли тоже в комнату своего хозяина; старая Фараильда, более двадцати лет служившая у него, плакала навзрыд, причем слезы капали, точно жемчуг, на ее четки. Все встали на колени. Годелива устроила маленький алтарь на комоде, покрытом вместо скатерти еще неоконченным кружевным покрывалом, которое она плела для Мадонны их улицы, не подозревая, что она как бы приближала, с помощью ежедневно прибавлявшихся нитей, агонию своего отца. На это покрывало поставили дароносицу. Началось чтение молитв, произносившихся шепотом, вполголоса; латинские слова почти не нарушали безмолвия. Когда священник помазал святым елеем лоб и виски, лицо умирающего сморщилось. Не был ли это остаток чувствительности? Барбара, стоявшая очень близко, с нервами, настолько напряженными, что они могли надорваться, отразила на своем лице все перемены, – впечатлительная, как зеркало, живущая отблесками!..

Между тем священник взял дароносицу с комода. Он подошел к постели, держа в руках облатку. Все наклонились. Колокольчик у маленького мальчика снова прозвонил громко, но все же приятно. Нежный звон, кропильница звука, несколько освежившая комнату, полную молитв…

Губы Ван-Гюля пошевелились, глотая облатку. Тем, кто был поближе к нему, показалось, что, прежде чем снова закрыть их, он издал шепотом неопределенный звук. Барбара испугалась и все же вдруг стала надеяться. Она утверждала, что отец хотел заговорить и что она слышала его крик; хотя немного неясный и наполовину подавленный. Он сказал: «они прозвонили!..»

Бессознательные слова, неясные образы бреда! Может быть, он почувствовал, погружаясь в глубь волн, то, что происходило на поверхности жизни… Слова, услышанные Барбарой, тогда нашли бы себе объяснение. Из церемонии соборования он, конечно, не сознал ничего, кроме звона колокольчика, производимого мальчиком из церковного хора, благодаря сохранившейся чувствительности слуха, передавшей его мозгу это ощущение, с помощью последних, еще «атрофированных нитей нервов. „Они прозвонили!“ Может быть, он услышал звон, инстинктивную вибрацию барабанной перепонки, последнее эхо жизни» На пороге смерти он услышал звон колокольчика…

 

Но почему тогда это множественное число? Барбаре, слишком нервной и отражавшей приближение смерти, конечно, послышалась фраза, создавшаяся только в ее уме!

Весь день больной хрипел среди царившей в доме тишины. В полном религиозном безмолвии, точно церковном молчании, создающемся болезнью, было слышно неровное и резкое тикание, доносившееся из музея часов. Маятники двигались взад и вперед, колеса как будто мололи время… это был продолжительный, немного издерганный и неправильный шум. Годелива умилялась, слушая их. Ее отец так любил их! Подобно ей, это были самые верные, самые дорогие его друзья. Что станется с ними без него? Барбара, напротив, раздражалась: их шум действовал ей на нервы. Она просила Жориса заставить их умолкнуть, остановить эти огромные маятники, приводившие в колебание ее сердце, эти колеса, бесконечно разрывавшие что-то в ее душе.

Дом стал совсем немым. Можно было бы подумать, что он умер раньше своего хозяина.

Последнему к вечеру стало хуже. Его дыхание прерывало безмолвие более редкими и глубокими ударами. Маленькие лиловые вены расширились. Все лицо покраснело, пот беспрестанно выходил большими каплями на лбу, точно образуя венец из слез. Тело тряслось временами от сильных схваток. Еще крепкий старик боролся со смертью; он протянул ноги, скрючил их на краю постели, чтобы лучше защищаться.

Вдруг всем показалось, что борьба кончилась. Наступило успокоение, улучшение: маленькие вены побледнели, лицо приняло радостное выражение, начало улыбаться, точно озаренное сверхъестественным светом, как будто неведомая заря коснулась его лба; присутствующие, полные удивления, видели, как больной движется, можно было бы сказать: оживает.

На этот раз, вполне раздельно, с выражением блаженства, высшей радости на лице, он произнес два раза: «Они прозвонили… Они прозвонили!»

Затем, немного поднявшись, он протянул руки, опершись на них так, как опираются на брюжских каналах лебеди, стремящиеся из воды перед смертью… Старик умер – как лебеди улетают – совсем – белый!

Через минуту Барбара упала, выпрямившись и побледнев, в нервном припадке. Жорис должен был снести ее, положить на постель, где она долго оставалась без сознания. Когда он вернулся в комнату покойника, он взглянул на своего ста-рого друга, человека с благородным сердцем, первого апостола фламандского дела. Он лежал, имея вид праведника… В нем уже оставалось так мало человеческого! Это было мраморное подобие его, бюст, снятый с него, каким он был при жизни, но преображенный искусством, красотою более непорочного вещества. Годелива быстро совершила его нос ледний туалет, едва прикасаясь, как бы для того, чтобы не причинить ему боли. Она молилась на коленях, молча обливаясь слезами, у его постели.

Когда она увидела Жориса, то сказала:

– Барбара была права. Вы слышали его последние слова. Он еще раз повторил: «они прозвонили!..»

– Да, он думал о своих часах, – это была мечта ело жизни. Ему показалось, что они, наконец, прозвонили вместе. Годелива начала снова молиться и плакать, чувствуя угрызения совести при мысли о том, что говорила перед умершим, хотя бы о нем…

Было очень жарко в этот летний вечер, в этой комнате, где заражали воздух агония и лекарства. Надо было ее проветрить! Жорис открыл окно, выходившее в сад и окрестности, сероватые дворы, зеленые лужайки и деревья. Борлют смотрел, ничего не замечая, мрачный от созерцания смерти, казавшейся ему примером, уроком, точно обнародованным в преддверии Вечности!

«Они прозвонили!» Борлют сейчас же понял. Старик, умирая, достиг своей мечты! Значит, он не напрасно надеялся и желал. Сильно желая чего-нибудь, люди достигают этого. Человеческие попытки не напрасны! Нужно только стремление, так как оно достигает желанной цели, когда приходит к концу. Значит, оно удовлетворяет самого себя и поглощается собой.

Таким образом, старый антикварий желал, чтобы все его часы однажды прозвонили в унисон.

Он, действительно, услышал их бой, всех вместе в один и тот же час. – час его смерти… Смерть ведь является завершением мечты каждого! Люди, по ту сторону, достигают того, чего желали в продолжение своей жизни. Наконец, они становятся самими собою, осуществляют свою мечту!

Борлют отдался мечтаниям, думал о самом себе. Он тоже до сих пор жил мечтою, страстною любовью к красоте Брюгге, этим единственным чувством, единственным идеалом, которые уже утешали его в ежедневных неприятностях его несчастного семейного очага. Надо было придерживаться этой мечты, с огромным и исключительным желанием. «Ведь мечта, – думал он, – собственно не мечта, а предчувствие реальности, так как ее достигают в минуту смерти!..»

Между тем, праведник безмолвно покоился; через открытое окно не входило никакого шума… В немой комнате слышно было только, как несколько мух летали, точно хлопья черного снега, издавая звуки своими двумя крыльями. Было что-то торжественное в ропоте маленьких мух, казалось, посланных туда только для того, чтобы сделать молчание более ощутимым, так как оно сознается и измеряется только шумом и оказывается тем обширнее, чем слабее шум. И действительно, молчание показалось более полным, а умерший – более мертвым. Так мало живущие на свете насекомые помогали понимать Вечность…

Долго еще Жорис машинально слушал жужжание мух, из которых одна иногда долетала до постели, опускалась на лицо умершего, который не внушал ей более страха.

Часть вторая

Глава I

Годелива после смерти антиквария переехала жить к своей сестре, в дом Жориса. Она не могла оставаться одна – из-за воспоминаний о покойнике.

– Чего ты боишься? – спрашивали ее.

– Ничего – и всего! Всегда кажется, что умершие умерли не совсем и что они вернутся.

Годелива путалась своей тени, своих собственных шагов, малейшего непривычного шума. Ее образ, отражавшийся в зеркале, шел впереди нее, как призрак. В особенности она боялась по вечерам, становилась точно ребенком, смотрела у себя под кроватью, дотрагивалась до молчаливых складок на занавесках. Ей казалось, что она каждую минуту наткнется на труп.

Ах, этот страх, следующий за смертью! И забота о самом умершем, боязнь, что ему дурно закрыли глаза! И тонкий, неуловимый запах, упорно остающийся в комнате: от пота агонии или сгоревшей свечи…

Годелива должна была покинуть старый дом на rue des Corroyeurs Noirs, но, как ей казалось, только на время, пока утихнут воспоминания, картины и отголоски похорон. Теперь протекали целые месяцы, и временный переезд казался окончательным.

Жорис тоже находился под сильным впечатлением всех этих сцен смерти. Это случается всегда, когда люди принимают в них участие, или когда дело идет о ком-нибудь из близких. Каждый относит их к себе. Человек представляет себя неподвижным и бледным последнею бледностью… И это происходит внезапно, среди течения жизни, тщеславия, огорчений, работ, созерцания только одной действительности. Начинается сравнение того, что есть, с тем, что будет. Жорис, собственно говоря, часто думал о смерти. Он нередко, находясь перед зеркалом, почти закрывал глаза и смотрел на себя, причем, благодаря отдалению и бледности, производимой зеркалом, его лицо становилось уже вытянувшимся и бескровным, каким оно должно было стать после, смерти! Однако смерть Ван-Тюля потрясла его особенно сильно. Это был для него как бы пример, торжественный урок – на краю могилы. Он вспоминал в течение целой недели последние видения антиквария, которые должны были украсить его агонию, вспоминал улыбку экстаза на его лице. Он долго слышал его последний крик: «Они прозвонили!» Он, значит, достиг своей мечты с помощью своего желания. Надо стать достойным осуществления своей мечты!

Жорис оставался мечтательным, перебирая свою жизнь, думая о прошлом…

Он тоже жил в царстве мечты. Если человек достигает осуществления своей мечты с помощью отречения от жизни, он мог бы, в свою очередь, достигнуть этого. Он ведь отказался от личной жизни… Он вполне отдался городу, отрешился от самого себя, перенесся в его душу. Конечно, ему будет дано, как Ван-Гюлю, созерцать свой идеал в минуту смерти!

Но минута коротка! И осуществление мечты в отношении его так неясно! Другие люди, художники, писатели, должны увидеть себя, как в это мгновение, бессмертными, увенчанными лаврами, которые способны освежить их чело, покрытое огненным потом. Он, вследствие объективного характера его творчества, мог бы. немного вроде антиквария, воскликнуть перед смертью: «Город красив… город красив!» – не наслаждаясь удовлетворением личной гордости, победою над смертью, сознанием того, что его имя перешло уже в потомство. И ради этого бесплодного стремления он отказался от жизни.

Жорис долгое время оставался взволнованным, нерешительным, размышляя о своей судьбе и о себе самом. Он шел до сих пор по большому, однообразному пути, не останавливаясь, не смотря по сторонам. Он жил, охваченный единственною целью, редким идеалом – но неожиданно стал сомневаться в нем.

Смерть Ван-Гюля была для него остановкою, во время которой он проверил себя. Быть может, он дурно ориентировался? Нет ли лучшего пути к счастью, немедленному счастью? Не обманывался ли он, отрекаясь от жизни, чтобы видеть на одно мгновение свою мечту осуществленной? Таким образом, урок смерти обращался против него самого.

Жорис дрожал при мысли, что он ошибся; он с грустью думал:

– Столько лет уже потеряно для счастья! Это была вина башни.

Он захотел подняться выше жизни! Подняться в царство мечты!

Со смертью Ван-Гюля, он познал неизбежность, но также и тщету осуществления долгой мечты! Может быть, жизнь стоит лучшего. Существуют более реальные удовольствия, о которых он никогда не думал и которые удовлетворяют других людей. Ван-Поль, подобно ему, не знал и отвергал их, преследуя цель, которая сосредоточивалась в нем самом. Фламандское дело, первым апостолом которого он был, казалось красивою ложью. Оно находилось в опасности. Жорис предвидел, что он, в свою очередь, будет напрасно стараться его спасти. Что касается его культа Брюгге, он был бесполезен, как культ могилы.

Жить!.. Надо было жить! Жизнь так коротка! Конечно, это башня разочаровала его в жизни и научила любить Смерть. Теперь, когда он входил туда, он чувствовал, что с каждою ступенькою он терял лишнюю возможность испытать радость. Отныне он поднимался на башню с сомнением. Ему казалось, что он напрасно уходит от жизни, куда что-то влекло его, удерживая его тихим голосом, таинственными обещаниями. Среди узкой лестницы, ее мрака и этой сырости гробницы ему казалось, что он на одно мгновение переставал существовать, предвкушал смерть. В такие минуты он не оставался долго наверху башни, после обязательной игры на колоколах. Когда он спускался, он выносил такое впечатление, как будто он уже несколько ощутил смерть.

Рейтинг@Mail.ru