bannerbannerbanner
Выше жизни

Жорж Роденбах
Выше жизни

Полная версия

Глава III

Началась настоящая война между Борлютом и должностными лицами города, которые, принадлежали, большею частью, к деловым людям и спекуляторам, принимали участие в предприятии морского порта. Борлют обвинял их. С тех пор он сделался для них подозрительным человеком, почти изменником. Вскоре его стали называть дурным гражданином и врагом общества. Газеты его противников не жалели ни для него, ни для его друзей оскорблений и нападок. Начались небольшие, трусливые и тайные придирки.

Общество стрелков св. Себастиана, председателем которого он был, получало ежегодно субсидию, с целью покупать несколько серебряных вещей, раздаваемых в виде призов на состязаниях стрелков в цель. Назначение суммы было отменено из желания уколоть Борлюта, а также потому, что Гильдия, казалось, разделяла с ним оппозицию этому проекту.

Но в особенности, против Бартоломеуса, художника, была начата целая кампания. Все знали, что он был очень дружен с Борлютом. Кроме этого, подозревали, что это он был автором карикатуры на Брюгге – морской порт, этого сатирического рисунка, на котором жители были изображены бегущими, с их домами на спинах, вслед за морем. Он только что кончил свои картины, большие фрески, заказанные ему для готической залы Ратуши. Таким образом, представлялся, может быть, случай, удобный для возмездия.

Художник работал в течение нескольких лет и не хотел показать никому, даже Борлюту, четыре панно, составлявшие одно целое произведение. Он исполнил их, с точки зрения места их назначения, в гармонии со стилем памятника, цветов стен и резных украшений, изгибом плафона, скудным светом, проникающим через окна в этот пышный зал. Их надо было видеть только в их окончательном помещении.

Бартоломеус разместил их и, несмотря на свои обычные сомнения, свое вечное недовольство собой, он был удовлетворен, почти поражен, от того отдаления, которое вдруг приняли его картины, заключенные в рамы, точно углубившись в царство мечты и утратив связь с какой-либо эпохой.

Борлют увидел их, нашел их чудесными, взволновался, пришел в восторг.

Это была не столько живопись, сколько видение, – как будто столетние стены стали ажурными, и была, наконец, видна мечта камней.

В общем, Бартоломеус нашел новый способ для стенной живописи, в которой предметы показывались через туман так, как они должны представляться воображению сомнамбул, как они сохраняются в памяти. Человеческие размеры исчезали. Все становилось одной ступенью выше. Камни старых набережных увядали, как цветник. Колокола двигались, подобно сгорбленным старушкам. Лица теперь имели только жесты вечности, красоту бесцельных движений.

Борлют, в качестве городского архитектора, присутствовал при их размещении; он созвал затем комиссию искусств, которая должна была принять их. Он сам участвовал в ней, с головой и некоторыми членами городового совета.

Те были разочарованы, ужасно ошеломлены.

Они спрашивали объяснения у Бартоломеуса, находившегося тут же.

– Какой сюжет ваших картин? – спросил городской голова.

Художник отвел их на середину зала, откуда было самое лучшее освещение, и после колебания, точно закусив удила, как бы забывая о том, что они были здесь, он стал объяснять:

– Вот, все это составляет одно целое. Симфония о сером городе, которым является Брюгге; следовательно, симфония белого и черного оттенка. С одной стороны, лебеди и монахини; с другой колокола и плащи, и все это соединяется окружающим пейзажем, который продолжается и придает всему единство.

Члены комиссии смотрели друг на друга, недовольные, суровые, предполагая какую-то иронию со стороны художника, не удостаивавшего их каких-либо объяснений и замыкавшегося в неясные формулы, в облака своей гордости. К тому же, они быстро пришли к заключению, что живопись подходит к этой тарабарщине. Неужели они обезобразят, сделают смешною готическую залу этими непонятными рисунками?

Надо было подумать. Произведение может и не быть принятым. Ведь за него не было заплачено.

Судьи ходили взад и вперед, перешли на другую сторону, стали перед панно, изображавшим монахинь.

Один член совета заметил с усмешкой:

– Монастырь в действительности совсем не таков. Бартоломеус нашел бесполезным спорить с ним. Другой заметил:

– Нет перспективы…

– У Мемлинга тоже ее нет, – отвечал Борлют, который не мог сдерживать себя и стал восторгаться в ту же минуту прекрасным фоном, на котором Бартоломеус изобразил пути, поднимающиеся, словно дым к небесам, – как у примитивных фламандцев.

Собственно говоря, комиссия не могла ничего понять, к тому же она была враждебно настроена, возбуждена городским головою, тем самым, который незадолго перед тем председательствовал на митинге и из-за карикатуры, приписываемой художнику, искал случая отомстить ему, и мимоходом – Борлюту.

Последний принял вызов храбро. Перед умалчиванием и глупою критикою комиссии он высказал свой восторг:

– Эти картины – шедевры. Позднее это поймут. Судьба каждого нового искусства, – сперва сбивать с толку, даже не нравиться! Брюгге владеет теперь еще одним сокровищем и великим художником, имя которого будет жить в будущем.

Городской голова и члены совета протестовали против урока, который хотели им преподать У них было свое мнение, столь же законное, – может быть, – более справедливое.

– Г. Бартоломеус – ваш друг! Мы же, мы свободны в своих суждениях, – заметил один гневным тоном.

Совещание перешло в спор. Городской голова, более осторожный и хитрый, прервал его, заявляя, что он и его коллеги доложат обо всем совету, и все разошлись.

Через несколько дней художник получил официальное письмо, извещавшее его, что город, – согласно заключению комиссии, может принять декоративные картины для Ратуши только под условием некоторых изменений и переделок, которые будут ему указаны впоследствии в обстоятельной записке.

Это был трусливый, хотя и давно предвиденный удар. Бартоломеус сейчас же ответил, что он не притронется более к своему произведению, долгое время созревавшему и уже вполне оконченному; что заказ был сделан без всяких условий и что поэтому он считает его отмену невозможной.

Всего хуже было то, что уплаты не было еще произведено. Борлют, возмущенный этим, разоблачил в газете всю эту гнусную и невежественную махинацию. Он грозил администрации процессом со стороны художника, который, разумеется, выиграл бы его. Что касается Бартоломеуса, то он в особенности беспокоился за судьбу своих картин. Он охотно отказался бы от платы. Но ему хотелось, чтоб они оставались в готической зале Ратуши, слились с судьбой знаменитого памятника, сделавшись как бы его телом, как образы – с создавшим их мозгом. Разве он не изобразил мечту Брюгге, и разве эта мечта не должна была отныне увековечиваться в Общественном Доме?

Он думал в особенности о славе, о будущем. Будут ли приходить – смотреть его произведение в течение будущих веков, как приходят в Больницу, пересекая светлые коридоры и зеленые сады, чтобы созерцать произведения Мемлинга? Ах! это горделивое сознание, что его творчество не умрет, победит смерть и небытие, станет хлебом и вином искусства, будет достойным Избранного Меньшинства в будущем! Так мечтал Бартоломеус, жрец Искусства-Религии.

Борлют напечатал однажды в это время захватывающую характеристику своего друга, столь бескорыстного и благородного, который мог бы стать честью и украшением, троном и скипетром, живым маяком города.

Но эти дифирамбы и угрозы только испортили дело. Заступничество Борлюта было менее действительным, чем вредным, из-за вражды, которую он возбудил, становясь на сторону оппозиции в деле морского порта. Уже почти было решено удалить картины: официальным путем. В эту минуту городской совет вмешался, немного взволнованный вызванным шумом, не осмеливаясь брать на себя ответственность в этом вопросе. Были завязаны переговоры с художником, сделаны попытки примирения.

Усталые от борьбы, обе стороны согласились на третейский суд комиссии, всецело состоявшей из художников, причем каждая заинтересованная сторона должна была выбрать половину членов. Было решено, что на пост президента комиссии будет избран, с целью обеспечить полное беспристрастие решения, один знаменитый французский художник, который часто выставлял свои картины во Фландрии.

Вот что произошло далее: когда эти художники собрались перед фресками Бартоломеуса, ими овладел единодушный порыв, у них вырвался крик удивления и восторга, вызванный этим произведением, полным единства, – символизм которого был в общем ясен, так как оно свидетельствовало о поразительном знании, уверенности в своем искусстве, понимании смысла линий и согласовании тонов. Они почувствовали, что перед ними – выдающийся мастер, делающий честь фламандскому искусству и городу Брюгге.

Доклад был составлен в этом смысле и передан городскому совету.

Борлют радовался, шумно торжествовал. Кампания была успешна. Очевидность была достигнута. Он осыпал насмешками тех, кто не видел ясно, раскрывал их невежество, равно как и ничтожество их душ. Борлют испытывал сильное удовольствие от этой борьбы. Он наслаждался Делом. Он жил как бы в огне и дыме.

Эта борьба за Бартоломеуса была только победоносною стычкою, после той борьбы, которая происходила в вечер митинга и кончилась неудачей, казалась поражением от руки невидимого врага в ночное и дождливое время. Борьба будет продолжаться, борьба против морского порта, борьба во имя идеала и искусства, во имя красоты города. Эта красота Брюгге, еще неоконченная, была его произведением, его каменными фресками, которые он должен был защищать, как Бартоломеус – свое творчество, от тех же самых врагов.

Дело! Дело! Опьянение одиночества и победы! Может быть, и здесь он восторжествует. Но сколько препятствий и нападений! Борлют отдавал себе отчет в этом и думал, не без меланхолии, что великие люди достигают значения только вопреки желанию века.

 

Глава IV

Борлют с жаром отдался героической лихорадке Дела! Он был быстро приговорен к молчанию, неподвижной жизни, мрачным размышлениям побежденного.

Не привыкнув заранее размышлять и взвешивать, он не сообразил, что зависел, в общем, от города и должностных лиц, против которых он вел борьбу, сначала – чтобы противодействовать морскому порту, затем – чтобы защищать своего друга Бартоломеуса.

Его заставили поплатиться за эту двойную смелость. Через несколько времени он получил извещение от городского совета, что из-за его враждебного отношения к той власти, от которой он зависел, он лишается своего места городского архитектора.

Это был ужасный удар для Борлюта. Горе без возможности жаловаться и без выхода! Ах! опьяняющее удовольствие, связанное с Делом, было так коротко! Они постарались быстро уничтожить его. Теперь он был убит! И самою подлою местью! Его поразили с самой чувствительной стороны его жизни. Он должен был предвидеть, удержать себя. Но разве он мог допустить, чтобы убили его мечту? Он отдался тогда Делу только потому, что на этот раз оно согласовалось с Мечтой. Более, чем он сам, была побеждена его мечта, мечта о красоте Брюгге. Он был ее верным стражем, неутомимым работником. Сколько неоконченных работ! И сколько еще предвиделось других, которые сразу стали не нужны, были принесены в жертву, потеряны. Как раз в это время он представил на рассмотрение план реставрации Академии, которая была бы достойным товарищем Gruuthuse. Много фасадов ожидали своей очереди, чтобы он нашел время, подошел со своими кропотливыми руками, осмотрел их, освободил от лепного ангела, водосточной трубы, детской головки… Никто не имел – и никто не будет иметь – его осторожного искусства и умения реставрировать, не обновляя, только подпирать, разъединять отдельные части, обнажать не изменившиеся детали, находить под всеми позднейшими наростами, точно паразитами, первоначальную оболочку камней.

Отныне все его творчество уничтожалось. На его место, конечно, назначат какого-нибудь каменщика!..

Он огорчился именно от этого, а не из-за потери денег, так как у него были средства, не из-за утраты почетного места. Он всегда смотрел на жизнь с высоты и жалел, впав в немилость, только о будущем разрушении своего творчества, неизменном вторжении дурного вкуса, ложном архаизме, старающемся уничтожить эту гармонию серого и красноватого оттенка, которую он создал во всем городе.

Это творчество красоты Брюгге, – его творчество, для которого он исключительно жил, подчиняя ему все свое время, мысли, привязанности, желание уехать и убежать, когда жизнь в его доме становилась слишком невыносимой, это творчество, которое он надеялся привести в гармонию, закончить и увенчать последними, еще не созданными им скульптурными гирляндами, решили отнять у него. Он ничего не мог поделать! Но это было печально, как похищение молодой девушки, увезенной в ту минуту, когда ее хотели нарядить в самое красивое платье.

Барбара, со своей стороны, очень рассердилась на смещение Жориса; она делала ему жестокие упреки, обвиняла его еще раз в легкомыслии, обычной слепоте. Новый и беспрестанный повод к обвинению! Она утверждала даже, что это был позор, и что она страдала от него. Она должна, будто бы, выносить насмешки, оскорбительные намеки на этот счет. Взволновавшись по этому случаю, она перенесла снова период высшей экзальтации. Она не переставала сердиться, набрасывалась на Жориса, устраивала сцены из-за всего. Она осыпала его оскорблениями, бесконечными упреками. Она вспоминала в то же время всю историю его с Годеливой, их низкую измену. Состояние ее здоровья все ухудшалось; у нее были нервные припадки, она падала во весь рост, с. мертвым лицом, искривленным ртом, вдруг замыкавшимся и походившим на рубец, в то время как ее ноги двигались, а руки бились в воздухе. Казалось, точно ее хотят распять на каком-нибудь горизонтальном кресте, и она не дается…

Мрачные крики, сдавленные призывы заканчивали припадок, заполняли дом, растворялись, наконец, в приступе слез и жалоб. Она призывала смерть, изливая в воплях свое отвращение к жизни.

Возобновилось самое худшее: она вдруг бежала к окну, быстро раскрывала его, грозила выброситься, потом поспешно выходила, блуждала по набережным вдоль каналов, смотрела в воду с высоких мостиков, точно привлеченная своим собственным отражением, как бы излечившимся и таким спокойным, показывавшим ей то, чем она могла бы быть и чем она будет…

Жорис отгадывал этот соблазн самоубийства, бросался за ней. Он дрожал теперь прежде всего от боязни скандала, из-за древнего фламандского имени, которое он носил, наследственность которого тяготела над ним, – сознавая, что оно пострадало бы, по его вине, от пролитой крови; затем из страха угрызений совести, которые сделались бы резкими и постоянными, если б Барбара убила себя. У него было одно из тех сердец, которые живут прошлым. Разумеется, он много вынес от нее. Но он все же знал, что, если б он потерял ее, он вернулся бы в мыслях, чтобы сожалеть о ней, к самому отдаленному прошлому к той поре, когда он любил ее, любил ее слишком красный ротик…

Ни одной минуты он не хотел останавливаться на мысли, что для него это было бы освобождением. Каждый раз он с ужасом отгонял эту мысль, точно он задумывал преступление, точно он сам хотел толкнуть Барбару в окно или в воду.

К тому же, что он стал бы делать теперь, если б вдруг стал свободен? Он был бы еще более одиноким. Это было хорошо во время любви Годеливы, но она тоже покинула его.

«Если б Богу было угодно!» Маленькая фраза снова послышалась ему, пролетела через границы его памяти, парила там, грустила. Где была Годелива в это время? Что она делала? О чем она думала? Почему она покинула его? Теперь, когда город отверг его, он мог бы уехать с ней, бросить все, начать сызнова жизнь!

Он переносил раздражительность Барбары, свою мрачную или полную шума семейную обстановку, все свое тревожное и печальное существование только из любви к своему творчеству, потому что он сжился с ним, не мог бы жить вне его, чувствовал бы везде влечение к башне, не имея сил расстаться с Брюгге. Теперь сам Брюгге покидал его.

Увы! В то время, когда они были бы свободны, могли бы уехать, Годеливы не было возле него. «Если бы Богу было угодно!» Жорис ощущал, что он снова начинает сожалеть о Годеливе. Он снова искал в башне маленькую элегическую фразу, которая когда-то поднималась с ним, шла впереди него по лестнице, спускалась снова ему навстречу, точно задыхаясь от бега по ступенькам и от своей любви.

К счастию, его не лишили еще обязанностей carillionneur'а, не потому, чтобы у них оставалось расположение к нему или благодарность за его услуги, но потому, что публичное состязание и избрание всем народом, более чем утверждение властями, сделали из этой обязанности его неотъемлемую собственность.

У Борлюта, таким образом, сохранился его приют. Он перестал подниматься туда как в царство своей мечты, в башню своей гордости. Башня стала снова для него прибежищем, забвением самого себя, восхождением, путешествием в область прошлого и воспоминаний. Через стеклянные окна он не имел более смелости смотреть на город, находившийся во власти других. Он уединился, отдался своим личным воспоминаниям, пережил снова часы присутствия Годеливы… Здесь она сидела; она смеялась, она дотрагивалась до клавишей. Там он обнял ее, – это была высокая минута… аромат белого тела, казалось, еще был слышен на этом месте.

Ах, Годелива! Она была единственною светлою точкою в его мрачной жизни, светлым колокольчиком, в который он заставил ее воплотиться в то время, и который господствовал над черным потоком других колоколов. Снова теперь, когда его дни окончательно омрачились, только один светлый колокольчик парил над всем, распространял хоть небольшую радость над великими водами его Печали. Он хорошо знал его; он знал, какой клавиш надо ударить, чтобы он зазвонил.

Тогда словно душа Годеливы возвращалась к нему! Сожаления о ней охватили Жориса, вместе с желанием – увидеть ее еще раз, может быть, убедить ее. Он не знал, как он снова стал думать о ней, представлять ее себе, произносить ее имя, неизвестно почему, – это нежное имя, корнем которого является слово God, т. е. Бог.

Еще так недавно ему казалось, что он почти забыл ее.

Теперь увлечение ею возобновилось, доходило до мечтаний о ней по ночам. Существуют таинственные возвращения, обновление чувств, точно годовщины сердца. Может быть, здесь говорил и инстинкт! Что, если Годелива была несчастна, не привыкла к монастырю и хотела покинуть Общину? Тогда она должна была вернуться, и, следовательно, он думал о ней только потому, что она находилась уже на пути к нему.

Глава V

Жорис не забыл старого обета Годеливы отправиться на богомолье в Вэрнэ, чтобы принять участие в процессии кающихся грешников, если Бог избавит ее от ужасной возможности материнства. Раз ее молитва была услышана, то она, наверное, отправится туда! Жорис не мог удержаться, захотел поехать, найти ее, столь далекую и умершую для него под покрывалом и одеждою монахини. Все равно! Увидеть ее, быть замеченным ею! Все прошлое могло возродиться, их взоры могли встретиться, их жизни – снова соединиться, снова получить крылья для совместного полета, который никогда не кончится.

Ежегодно, в последнее воскресенье июля месяца, выходит духовная процессия, не изменившаяся с самого ее учреждения, с 1650 года, когда ей положили начало капуцины. В их церкви один солдат, родом из Лотарингии, но имени Маннэрт, который служил в Вэрнском гарнизоне, украл священную облатку, вместе с одним из своих товарищей. Он сжег сейчас же Св. Дары, в надежде, с помощью их пепла, получить власть открывать всякого рода замки и стать неприкосновенным во время битвы. Но он не мог защитить себя от ударов Бога. Он был задержан и сожжен заживо со своим сообщником в наказание за их кощунство, осложнявшееся таинственными приемами, в которых судьи увидели дела сатаны и магии.

В виде искупления капуцины основали эту процессию покаяния и возложили ее организацию на Братскую Общину, которая с того времени никогда не переставала совершать ее каждый год.

Ничто не изменилось в течение веков. Тот же церемониал, тот же состав сцен и групп, те же отверстия для глаз в головных покрывалах, через которые смотрел длинный ряд поколений, тот же текст, целая стихотворная поэма на суровом и грубоватом фламандском языке, произносимая на улице и находящаяся у всех на устах, из века в век. Борлют никогда не видел необыкновенную процессию, в которой проявляется и продолжается в полной неприкосновенности древняя Фландрия.

Он приехал накануне в маленький мертвый город, совсем на западе. Он прибыл туда, прежде всего, ради Годеливы, как будто хотел поставить на карту свою жизнь, еще раз рискнуть всем своим будущим. Впрочем, обстановка завладела его вниманием, отвлекла на время от его личной жизни.

Все соединилось в меланхолической гармонии: даже гостиница, где он остановился, носила название «Благородная Роза», величественное и печальное название прежних гостиниц. Через открытое окно перед ним открывался многовековой пейзаж: это был остов, без колокольни, подпираемой и высоко поднимавшейся церкви St. Vaiburge, и восьмиугольная башня, заканчивающаяся небольшою башенкою для часов. Между двумя памятниками поднималось бесчисленное количество ворон, скученных, приближавшихся одна к другой, почти сливаясь. Они не переставали летать от башни к церкви и от церкви к башне, присаживаясь на минуту и снова улетая. Их масса двигалась, как листья по ветру. Это был беспрестанный прилив и отлив, черная волна в золотистом закате, которая без конца снова образовывалась, наматывала свой свиток, принимала известную форму среди мрака. В этом приходе и уходе было что-то неумолимое и роковое. Можно было бы подумать, что это был полет недостойных мыслей, окружавших церковь и башню, желавших туда войти и никогда не получавших туда доступа.

Жорис мечтал, представлял себя и то, что из него могло выйти в этой аллегории…

Он сам в брюжской башне впустил к себе черную стаю дурных желаний, страстей. Он носил в себе всех этих мрачных птиц, летавших здесь, около башен, ощущал развертывание их крыльев, точно громкие упреки совести, постоянный прилив колебаний. Какой урок получал он теперь от церкви и башни, где вороны каркали только снаружи!

Жорис вышел, блуждал по городу, дошел до St. Valburge, через маленькую площадку, что-то вроде рощицы, состоявшей из нескольких старых деревьев, молчаливой и меланхолической, как ограда монастыря. Полная тишина. Местность была серая, она отличалась вечно осенней сыростью, как будто тут всегда был ноябрь месяц. Листья на ветвях, казалось, едва держались, были готовы упасть, совсем бледные от тени, падавшей на них с высокой церкви. Последняя как бы выставляла напоказ свою древность; были видны запертые двери, заделанные проходы, лепная работа, запечатанная варварскими замками, не открывавшимися в течение веков, ведущими к какому-нибудь подземелью, каким-нибудь подземным темницам.

 

Зеленоватые стекла виднелись в высоких готических окнах. Можно было бы подумать, что это – бассейны, которые ничто более не двигает, не заставляет трепетать. Запах плесени наполнял воздух. Большие пятна, розовые и зеленые, ядовитая татуировка, целая живопись, составленная из упадка и дождя, покрывали внешние стены церкви. Может быть, прежде существовало кладбище в этой траве. Значит, это были брызги разложения, которые уже увековечивались; химия смерти, перешедшая в камни… Тоска жизни была разлита в воздухе.

Борлют вошел в церковь, уже почти утонувшую в сумраке. Тот же запах плесени держался здесь. Мадонны с черными лицами сливались с мраком на алтарях. Можно было бы подумать, что они существовали на самом деле и были бальзамированы в очень далекие времена, что этим и объяснялся запах мумий, ощущавшийся в церкви.

Несколько свечей, заставляя мрак истекать кровью, горели местами в часовнях, решетки которых закрывали вход; там были сложены блестящие украшения, статуи и другие принадлежности процессии.

Вдруг в одном углу Борлют увидел кресты, которые должны были употребляться кающимися грешниками на другой день. Их было несколько сот; они были приклонены к стенам, собраны, сгруппированы, сообразно размеру и весу. Одни были из шероховатого дерева, как бы обтесанные топором и разрисованные грубою краскою; другие были поменьше, черные и гладкие. Самые большие кресты имели высоту и вес целого дерева. Борлют напрасно пробовал поднять их. Однако на другой день из всех концов явятся богомольцы, которые сочтут их менее тяжелыми, чем свои грехи, и найдут в себе силы пронести их по улицам, с босыми ногами и в поту… Таким образом, каждый изберет себе крест соразмерно со своим грехом…

Жорис подумал о Годеливе. Он представлял ее себе изнемогающей под этою ношею, намеренно слишком тяжелою, так сказать, двойною, потому что она захочет нести и грех, грех любви, принадлежащей им обоим.

Который из этих крестов выберет она?

Жорис дрожал, волновался при виде всех этих крестов, расположенных в темноте, стоявших или положенных на полу. Для них это было бодрствование перед драматической процессией, вечерняя остановка. Можно было бы подумать, что кладбище отправилось в путь и остановилось здесь! Казалось, что все эти одинаковые кресты кладбища, покинув мертвых, которые еще вчера жили, пришли к живым, которые умрут завтра. Только в этот вечер они были свободны от толпы и отдыхали.

Охваченный сильным приливом мрачных мыслей, Борлют поспешно ушел, стремясь найти шум, прохожих, другие образы. Он дошел до площади, украшенной несколькими зданиями тонкой архитектуры, казавшейся потому уголком Брюгге, правда, в уменьшенном, более скромном виде, хотя все же живописном, с этими фасадами древнего кастелянства и ратуши, с ажурною галереею, тонкими колонками. Напротив находилась древняя колокольня церкви, производившая еще более сильное впечатление тем, что не была окончена. Ах, красота недостроенных башен, которые продолжаются в мечтах и которые каждый оканчивает в своей душе!

К несчастию, посредине расположилась ярмарка, бараки, разрисованные полотна, балаганы с цветными стеклами, за которыми раздаются оглушительные звуки органа и медных инструментов. Нелепая аномалия, одобренная властями, примешивавшая ярмарку к процессии, фарсы фокусника к священной драме Страстей Господних! Разве не лучше было бы, если б кающиеся грешники появились в пустынных улицах при полной тишине?.. Борлют еще раз возмутился дурным вкусом современного поколения, не умеющего ничему придать гармонии. Он дал себе зарок смотреть, как будет дефилировать процессия, не здесь, а в какой-нибудь глухой отдаленной улице, где немного травы, растущей по мостовой, облегчило бы путь босым ногам Годеливы.

В воскресенье, в четыре часа, процессия двинулась в путь. Колокола медленно звонили на колокольнях приходских церквей. Шум поднимался от города, точно где-нибудь открыли шлюз.

Борлют ждал на отдаленном перекрестке. Там было немного народа, разбросанного и серьезно настроенного.

Что касается его, то он очень волновался; нервная тревога мешала ему стоять на месте, временами обхватывала его душу; сердце его замирало, точно таинственное животное, попавшее к нему в плен.

Наступало то, что должно было наступить. Все приходит так быстро, кроме счастья! Он должен был снова увидеть Годеливу, но, конечно, сильно изменившуюся, столь непохожую на прежний образ, под головным убором, скрывавшим ее волосы.

Предполагая, что он мог бы узнать ее, и что она увидела бы его, – как вернуть ее к себе, оторвать от желания каяться, освободить от Креста, раскрывающего тоже свои объятия?

Жорис больше не надеялся, сознавая, что приехал сюда только для того, чтобы убедиться в неисправимом.

Золотой возглас разнесся по воздуху; небольшой ропот поднялся в толпе. Процессия приближалась.

Герольды в средневековых костюмах, куртках и шапках дули в резкие трубы. Сейчас же показались ангелы, как милостивое видение, в розовых и голубых одеждах, с развернутыми крыльями. Затем девочки, в скромных прическах, несли надписи, различные атрибуты. Сцены из Ветхого Завета сменяли одна другую: жертвоприношение Авраама, Моисей в пустыне, восемь пророков, Давид и три его наказания: воина, чума, голод, за которыми следовало его Раскаяние.

Кающиеся грешники, исполнявшие эти роли, относились к ним сознательно и с горячностью. Это не были наемные актеры, но члены Общины, люди, отличавшиеся верою и рвением, согласившиеся, ради прощения своих грехов и восхваления Церкви, стать участниками вековой процессии. Костюмы были дикие и пестро разукрашенные. Длинные искусственные бороды обрамляли их лица, обезображенные грубою краскою.

Главное отличие этой процессии в Вэрнэ состоит в том, что действующие лица не только проходят, но и говорят. Здесь мы имеем дело не только с костюмированной процессией, живыми картинами, молчаливой мистерией. Это – подлинная священная драма, которая разыгрывается, менее театральная, чем истинная, – целая реальная пантомима, бурная и искренняя декламация. Пророки проходят и действительно возвещают будущее. Ангелы отличаются настоящими бестелесными голосами, призывающими или поющими, до такой степени нерешительными, волнообразными, как свитки… Иллюзия была полная!

Когда приблизились пастухи и волхвы, они, действительно, шествовали к яслям; убежденные, они говорили громко, вопрошали, завязывали беседы, спорили, сообразно уцелевшему с незапамятных времен тексту, составленному каким-то духовным лицом и произносимому ими наизусть.

Воздух наполнился их голосами и возгласами, всею этою суровою мелопеею, состоявшею из фламандских александрийских стихов, еще более носивших гортанный характер от того, что их произносил народ. В сцене «Иисус среди Учителей» декламация стала звучной и правдивой. Двенадцать учителей, стариков с седыми бородами, мрачными лицами, волновались, жестикулировали, кричали. Характер каждого определялся, отличался от других. Третий учитель казался беспокойным, но также – склонным к примирении. Он говорил напыщенно:

Молитва Иуды не может быть услышана, пока не придет тот, кто должен прийти.

Второй говорил с гордостью:

И кто увидит когда-либо то, чего я не вижу? Кто, кроме меня, ищет истины?

Разносились другие возгласы. Стихи развертывались, сталкивались. Голоса смешивались. Это был ропот патетического спора, вскоре переходившего в диспут. Все говорили с неровными движениями, увлекаясь. Вдруг заговорил Христос, нежный отрок, одетый в холщовую тунику, со светлыми волосами, как хлеба во Фландрии:

Рейтинг@Mail.ru