Годелива, с тех пор как вернулась ее сестра, начинала чувствовать себя менее счастливой. Не только потому, что присутствие Барбары мешало их близости, постоянному экстазу, непрерывному забвению… Прежде, благодаря дару иллюзий у влюбленных, они могли считать себя одинокими во вселенной, забыть о действительности, создать себе жизнь по своей мечте. Теперь действительность давала себя чувствовать. Они должны были скрывать, как преступление, свою любовь, которую им хотелось разделить с морем и воздухом. Сердце бедного человеческого существа является очень неглубокою чашею, которая переполняется от малейшего счастья.
Долгое время они оправдывались в своих собственных глазах, обвиняя во всем судьбу, которая заблуждалась и, наконец, исправилась сообразно с их желаниями. Годелива не чувствовала никаких угрызений совести, так как Барбара раньше отняла у нее любовь Жориса. Она была его первою и вечною невестою. По вине Барбары чета, благословленная Богом, на долгое время была разлучена. Чем же они были виноваты, если снова нашли друг друга, исправили злую ошибку судьбы?
Годелива долго обманывала себя этими призрачными рассуждениями, личною и слишком утонченною казуистикой души. Однако после возвращения Барбары она начала чувствовать себя немного виноватой. Как поверить в законность любви, в которой не имеешь смелости сознаться другим? Не надо позволять словам обольщать себя. Одни слова вызывают другие; они уничтожают друг друга. Да, она первая полюбила Жориса. Их воля обручила их, пока еще не вмешалась Судьба и не разлучила их. Это было справедливо на словах. Но можно также сказать, что она теперь ввела в дом супругов адюльтер; и адюльтер, преступность которого была усилена оттенком кровосмешения, так как она любила мужа своей сестры, почти своего брата…
Несчастная участь жизни и сердец! Годелива также страдала от того, что все же чувствовала некоторое вероломство, злоупотребление доверием, запретную любовь, не имеющую имени. Ее искренность стыдилась ежедневной лжи. Разве такая сильная любовь, как у них, поднявшаяся так же высоко, как башня, могла примириться с мраком, который точно поглощал ее всю?
В своих ночных письмах она поверяла Жорису свою печаль, вызванную таким существованием, полным лжи, хитрости, улыбающейся неискренности, быстрых жестов, намеренных слов и вечного наблюдения за собой! Какой ужасный и безумный гнев овладел бы Барбарой, с ее буйным и неукротимым характером, если бы она узнала их тайну! Годеливе казалось, что они любили на вулкане; они любили как бы во время грозы.
Годелива писала об этом Жорису; она говорила ему об этом и в те короткие беседы, которыми они обменивались иногда, когда Барбара или одевалась или занималась хозяйством, оставляя их на минутку вдвоем.
– Уедем вместе, – говорил Жорис.
Годелива грустно отвечала:
– Зачем? Мы никогда не можем обвенчаться.
Как католичка, она знала, что Церковь не согласится благословить другого союза. Христианский брак нерасторжим. И как могли бы они жить с благочестивою и мистической душою в таком положении. То состояние, которое они выносили теперь, было совсем другое. Бог сам благословил ее союз с Жорисом в церкви, когда они обменялись кольцами. Она поистине стала его женой перед Богом. К этому не примешивалось ничего позорного. Это происходило между Богом и ими. Надо было оставаться при этом. Их любовь не должна была быть открыта, – они никогда не могли бы в ней сознаться. Даже, если бы Жорис добился развода, гражданская власть препятствовала бы им, ссылаясь на родство и мнимое кровосмешение. Люди, конечно, возмутились бы. Им надо было бы уехать, поселиться далеко, значит, еще больше прятаться и как бы отрешиться от самих себя.
Годелива была несчастна.
Она считала в особенности опасным, даже безумным, думать об отъезде с Жорисом из-за города, в разлуке с которым он бы слишком сильно страдал. Здесь была естественная сфера его жизни и мечтаний. Он не мог бы жить вне Брюгге! Годелива, разумеется, чувствовала себя любимой. Но она знала, что он любит что-то сильнее, чем ее. Любовь к городу у Жориса была выше его любви к женщине. Между этими двумя чувствами была разница, как между домом и башней.
Годелива угадывала, что Жорис, удалившись от города, чувствовал бы неизлечимую тоску по нем. Сожаление о городе преследовало бы его. Тень от древних колоколен омрачала бы все его пути. Брюгге был его созданием, произведением искусства и славы, которое он должен был осуществить, Было бы невозможно надеяться – оторвать его от города.
Но разве обстоятельства не управляют нашими словами и решениями? Годелива придумывала увертки, рассуждала сама с собой и с Жорисом о возможных последствиях их любви. Вдруг в это время она испытала трагическое опасение, которое чуть было не ускорило и не изменило всего… Это была вечная тревога, может быть, наказание, соединяющееся с запретными союзами: опасение, что грех примет человеческий облик! Годелива была потрясена. Жорис тоже не менее ее был огорчен. Это становилось иронией, излишнею жестокостью его судьбы: он так желал прежде иметь детей, в начале их брака с Барбарой, когда он водил ее в музой к картине Мемлинга, изобразившего ее покровительницу, показывал ей коленопреклоненных жертвователей среди их многочисленной семьи с неравными головами, нагроможденными, как приношения молящихся. Он в особенности мечтал иметь сыновей, которые продолжали бы его род во Фландрии, – вековое родословное дерево. Но его семейный очаг оставался пустым, без намека на будущее. Ему казалось теперь, что если бы вместо Барбары он женился на Годеливе, то достиг бы истинного счастья, т. е… кроме нежной любви, испытал бы радость, доставляемую потомством, и горделивое сознание своего бессмертия.
Годелива думала об этом предположении, как о смерти. Прежде всего, она не выдержала бы до конца. Печаль, стыд, ужас убили бы ее. Она вспоминала угрожающее предзнаменование, предсказание, когда она встретилась с Жорисом вечером, в церкви St. Saveour, в тот день, когда она стала его женой… Они не обратили внимания на то, что их стулья стояли на надгробных изображениях, что их ноги стирали еще более имена, уже стертые шествием веков. Только когда Годелива уронила свои перчатки, их руки, украшенные новыми кольцами, их слепые руки, стремившиеся навстречу несчастью, поднимая их, коснулись погребальной плиты, точно дотронулись до смерти.
Теперь предсказание совершилось. Годелива сомневалась еще: может быть, она была просто нездорова, ошибалась, и ее грех не оплодотворялся в ней; она надеялась, каялась, молилась, бегала в продолжение целых часов по церквам, ждала только от Неба окончания своей тревоги. Возможно было, что она ошибалась. Но, когда она поднимала глаза к алтарю, она всегда видела там Мадонну, держащую на руках младенца. Это было внушение, точно неминуемая аллегория, в которой она видела самое себя, несущею грех, ставший плотью. Она кончила тем, что вскоре придала суеверный смысл Мадоннам. Она говорила себе: «если первая Мадонна, которую я увижу сегодня, будет со сложенными на груди руками, это будет хорошим ответом и доказательством, что весь мой страх напрасен. Если же, напротив, Мадонна будет держать на руках Младенца, это будет конец моей надежды и верное подтверждение моего собственного материнства».
Годелива отправилась взглянуть на Мадонну, на углу rue des Corroyeurs Noirs, в ее стеклянном шкапчпке, на ту Мадонну, «для которой она когда-то сплела длинное кружевное покрывало: увы! у нее на руках был Младенец; то же самое было и со статуей Мадонны, находящейся на подставке из зелени и бараньих голов, на фасаде крытого рынка; то же самое и с Мадонной Микеланджело, находящейся в церкви Богоматери. Только несколько Мадонн вознаграждали ее за дурное предзнаменование, протягивали пустые руки, но под ними тогда виднелась надпись, полная упреков: „я непорочна!“ Волнистый свиток, как огненный меч архангела на пороге закрытого рая!..
Годелива бегала, сознавая свою потерянную чистоту, огорченная и испуганная статуями упрека и статуями с дурным предсказанием! Что было суждено ей судьбой? В течение целых дней она просила советов у Мадонн, Мадонн на перекрестках, церквах, крышах; предоставляя свою жизнь случайностям…
Она усилила молитвы, ставила очистительные свечи, дала обет принять участие в следующей процессии кающихся грешников в Вэрнэ, начала девятидневные молитвы, исповедовалась, так как Бог не замечает тех, которые омрачены своим слишком черным грехом. В это время проходили восьмидневные службы Св. Крови, майская процессия, во время которой с большим торжеством проносят по городу, среди белого хора причастниц, разбросанных роз, золотых хоругвей, монахов из всех орденов, единственную каплю Крови Христа, принесенную из Крестовых походов. Годелива всю эту неделю изнуряла себя постом, страданиями, покаяниями молитвами. В воскресенье, среди залитых солнцем улиц, когда показалась небольшая рака, как груда драгоценных камней, Годелива сильно задрожала, полная могучей надежды. Святая Кровь миновала. Она почувствовала в своем организме внезапную перемену…
С этой поры все изменилось между нею и Жорисом. Бог простил ее. Разве она не принадлежала также и Богу? Она уступила из сострадания желаниям Жориса, чтобы сделать его сердце не таким грустным. Не надо было больше огорчать сердце Бога. Он оказался таким великодушным. Он спас ее – спас их обоих от несчастья, которое могло бы стать разрушением трех жизней, собранием развалин вокруг колыбели. Она должна была со своей стороны не огорчать более Бога, не впадать в грех. Она обещала это своему духовнику, который так умно водворил порядок в ее душе, давая ей советы и новый путь жизни. Жорис продолжал искать ее рук. ее уст, в случайных встречах на лестнице и в коридорах. Годелива отстранялась, отталкивала его строгим, но нежным жестом. Он упорно продолжал ей писать, еще более охваченный страстью от сознания, что он был так далек от нее, несмотря на то, что находился близ нее, в патетическом тоне от всех вынесенных вместе страдании, от ощущения, что какая-то часть их существа умерла, а быть может, никогда не существовала… Но она не отвечала; иногда она передавала ему коротенькое холодное письмо, ободряя его душу, называя себя его старшей и его умершей сестрой, говоря о будущем с возможною надеждою, что когда-нибудь они соединятся, если будет угодно Богу, но уже не на греховной почве, а среди радости и в дозволенном союзе.
Была поздняя осень, – осень мертвых листьев, мертвых камней, среди умирающего города. Наступила великая печальная неделя в Брюгге, неделя усопших, в продолжение которой город окутывается туманом и звуками колоколов, охватывается более безутешной меланхолией…
Эти дни не были только посвящены воспоминаниям об умерших. Невольно приходили на память и субъективные трауры, умершие мечтания, окончившиеся надежды, – все то, что жило в нашей душе и умерло. Жорис страдал от своей грустной любви, которая начинала иметь такой вид, точно ее и не было. Годелива с каждым днем все более и более отдалялась от него.
Подготовленная ужасною тревогою, находясь под влиянием своего духовника, указаниям которого она в точности следовала, она быстро сделала так, чтобы больше не впадать в грех, казавшийся также погибельным.
Ах, борьба Жориса с Богом была коротка! Впрочем, он сохранил желание Годеливы и сожаление о ней, о ее поцелуе, столь непохожем на поцелуи Барбары. Когда он целовал ее, ему казалось, что она отдается вся и не требует ничего, жертвуя собой, чтобы он был менее грустен! В ней он находил забвение и отраду. В ее объятиях он чувствовал себя как бы в тихом заливе. Это был конец моря и всякого прилива. Теперь она овладела собой, отказывала в своих поцелуях, объятиях, с еще большим основанием в какой-либо встрече вне дома, на которую нельзя было больше надеяться.
Иногда она еще писала ему, но в таком спокойном тоне! Жорес угадывал, что она была побеждена страхом и верою, отстранилась от него без особенного потрясения, взвешивая свою нежность. Она говорила ему: «Возвысимся над своим чувством! Наша любовь от целомудренности станет выше и будет поддерживаться ожиданием». Она говорила ему о святой Терезе, об их собственном мистическом браке. Под влиянием ее коротких и вполне чистых писем он чувствовал ее более далекой, принужденный любить ее, как любят в разлуке. Но разве разлука не является подобием смерти?
Годелива наполовину умерла для него. Он оплакивал ее в продолжение недели усопших, когда, поднимаясь на башню, он чувствовал более, чем когда-либо, в этом сером воздухе северного ноября, что весь город был во власти смерти. С высоты город казался пустым, точно он был в летаргическом сне. Неподвижные каналы распространялись по городу; листва, поредевшая после ветра, сгибавшего ивы, качалась, как над могилой. Несмотря на расстояние, можно было еще различить на фасадах церквей, вокруг дверей, похоронные объявления, сообщавшие о поминальных службах, мессах на тридцатый или годовой день, извещения о смерти!
Тысячи траурных образов поднимались от города на вершину башни, где Борлют наблюдал и предавался грусти. Его душа, к тому же, сливалась с ними. В его душе тоже наступило серое, мрачное время поминок. Жорис чувствовал себя одиноким. Маленькая фраза Годеливы, которая прежде сопровождала его на башню, весело поднималась по ступенькам, долго оставалась с ним, – умерла. Маленькая ласковая фраза, казавшаяся голосом Годеливы, иногда переходившая в колокол, сливавшаяся с его звуком…
В то время игра колоколов отличалась радостью, и Жорис, слушая ее, слушал самого себя. Он не слышал даже звуков других колоколов, стремившихся к небесам Брюгге. Теперь же, – может быть, от более звучной осенней атмосферы, или оттого, что он стал более чувствительным под влиянием горя, или от поминальной недели, с ее несмолкаемым напевом приходских колоколов. – Борлют слышал только другие колокола. Он удивился даже, почему никогда раньше не замечал их на высоте. Колокола прежде играли ясно: вся башня, так сказать, дрожала под его пальцами, и пение, исходившее от него, возвращалось к нему.
В эти дни церковные колокола овладевали им. Игра колоколов на башне с ее мелодией, Напоминавшей о прошедших днях, но заглушенной, подавленной другими звуками, по-прежнему давала ему бодрые советы: «Жить! надо жить!» – но огромные колокола церквей возвещали о смерти, распространяли погребальные шествия в воздухе. Это был звон в St. Sauveur, прерывистый, как движения погребальной колесницы по неровной мостовой; огромный колокол в Notre-Dame развертывал по городу катафалк звуков: колокольчики женского монастыря казались светлым трауром па похоронах молодой девушки, колокол в St. Walburge как бы шествовал в крепе вдовы. Другие колокола, более, далекие, выходили из часовен, бесчисленных монастырей; можно было бы подумать, что это был полет страдающих душ, кружившихся по ветру, искавших свои забытые жилища, бравших приступом башню, прикасавшихся к ее золотому циферблату, как к сосуду.
Борлют сам был окружен смертью. Колокола соответствовали его настроению. Их игра тоже имела погребальный характер. Башня пела о конце любви, оплакивала Годеливу. Это были медленные и нежные полеты звуков, точно башня была белою церковью, и ее колокола призывали к молитве об отпущении грехов.
Затем пение усилилось. Борлюту стало стыдно за свою личную печаль; он призвал клавиши к широким мыслям, – и огромные колокола вмешались, громко возвещали Requiem Брюгге, быстро покрыли мелкие звуки других колоколов, поглотили все безвестные смертные случаи – в этой смерти города, более достойной господствовать над горизонтами!
Жорис вначале еще надеялся вернуть себе Годеливу, несмотря на ее страх перед Богом. Однажды он ощутил неминуемый конец своей надежды: в минуту расставания перед сном, в то время как Барбара шла впереди, Годелива быстро сунула ему в руку конверт. Взволнованный и обрадованный, он побежал в свою комнату, надеясь прочесть новое письмо, после столь долгого, печального для него молчания, письмо, полное нежности и возобновления любви. Но в конверте не было никакого письма: оно содержало в себе только кольцо, одно из тех двух золотых колец, которыми они обменялись вечером, в церкви, находясь в экстазе от сознания взаимной любви! «Ах! это так жестоко и совсем напрасно», подумал Борлют, как бы подавленный, скорее лишенный мужества, чем огорченный. Он спрятал кольцо в ящик, рассеянно, думая все еще об этом последнем испытании, смысл которого на этот раз был очевиден. Это был конец, последнее звено разорванной цепи, которая более не соединяла их. Еще раз Жорис узнал в этом влияние духовника, совет покончить со всем, устранить малейший повод к греху, в особенности маленькую предательскую драгоценность, являвшуюся символом их союза.
Между тем Барбара, вступив на путь подозрений, не переставала быть настороже. В продолжение целых недель, месяцев она жила наблюдением, устремляя все нервы в сторону достоверности. Она заметила, что Годелива писала реже. Каждый вечер она следила за светом у нее под дверью. Когда Годелива выходила, она шла за ней. Что касается Жориса, она пользовалась его отлучками, чтобы искать в его одежде, его столах. Она почти убедилась; но ей недоставало доказательства, которое было бы вполне очевидным, неоспоримым свидетельством, устанавливающим вину их обоих.
Жорис, всегда небрежный, думая о другом, с рассеянным выражением лица человека, спустившегося с башни, нечаянно бросил кольцо Годеливы в тот ящик, где лежало и его кольцо. Барбара среди своих поисков однажды перед вечером нашла эти две драгоценности, в углу, среди ненужных бумаг. Сначала она не обратила на них внимания. Только увидев надпись внутри колец, она поразилась, начала читать; на них были имена обоих: Жорис, Годелива – и число.
Число в особенности было уликою, так как оно совпадало – Барбара быстро сообразила это со временем ее отъезда для лечения, благоприятной для них порой, когда они оставались одни. Не было больше, никакого сомнения. У Барбары было теперь доказательство, немой и священный свидетель. Удостоверившись до очевидности, она вдруг пришла в ярость, точно сошла с ума, – нервы ее были разбиты, приведены в беспорядок, точно стрелы в колчане.
Немного погодя пришел Жорис; наступило время ужина; он вошел в столовую, где уже ждала Годелива. Барбара подстерегала их с высоты лестницы, задыхаясь, не помня себя, довольная тем, что узнала, точно освободилась от стольких подозрений, признаков, указаний, неуловимую связку которых она носила в себе в продолжении целых месяцев. Теперь все заключалось в этих двух кольцах, сосредоточивалось в них, и она так енльно держала их, сжимая лихорадочно, точно могла их смять, как цветы.
Когда соучастники были оба налицо, она вбежала.
Ее приход напомнил удар грома.
– Бесчестные!
Эти слова были произнесены совершенно изменившимся голосом, точно она задыхалась, пробежав долгое время.
Мгновенно Годелива почувствовала близость несчастья. Жорис смотрел с тревогою, желая узнать, как далеко зашли ее подозрения.
Барбара произнесла с ударением: О! вы оба бесчестны!
Она набросилась на Жориса:
– Я знаю все!
И она показала ему кольца, совсем маленькие, бедненькие, точно просившие прощения за свое предательство, звеневшие в ее сжатой, дрожащей ладони.
В эту минуту она засмеялась леденящим смехом безумной женщины.
Затем она обратилась в Годелпве:
– Это ты! уходи! уходи! Я прогоняю тебя!
Она хотела ударить, избить ее. Жорис вступился.
Тогда прорвался сильный гнев, бешенство поднявшегося моря, не владеющего собой, падение камней и обломков, целая пена, которою Жорис и Годелива чувствовали себя пораненными, запятнанными до глубины души.
В то время, как она укоряла их в бесчестности, вдруг она бросила в них два золотых кольца, как бомбы.
– Вот они, ваши кольца!
Ее лицо казалось разбитым. Можно было бы сказать, что это было оттаивающее лицо…
И она повторяла без конца, объятая отчаянием:
– Это бесчестно! Это бесчестно!
Жорис и Годелива молчали, не смея произнести ни слова, чтобы успокоить ее, улучшить положение вещей.
Еще более раздражаясь от их молчания, взбешенная тем, что не попала в них кольцами, Барбара дошла до безумной ярости, схватила на сундуке вазу из старого фаянса, бешено бросила ее в голову Жориса. Он уклонился от удара, но голубая ваза разбилась о зеркало, которое сразу треснуло в одном месте.
Между тем фаянс, падая на мраморный камин, совсем рассыпался в куски, произвел резкий и продолжительный шум, раздраживший еще сильнее Барбару. В эту минуту она увидала себя в зеркале, увидала фигуру, точно разрезанную надвое от трещины, проходившей с одного конца на другой.
Ей показалось, что ее голова раскалывалась, и она, совершенно не владея собой, схватывала другие предметы, бросала их в виновных, которые стояли перед ней, пораженные и бледные, желая остановить ее, спрятаться и не имея возможности уйти, так как она загораживала дверь, полная ярости, с пеною у рта, взбешенная, безумная от своего горя, своей гордости, поражения зеркала, которое она чувствовала точно у себя на лице – расширившемся и еще более ужасном, потому что не было крови! – от шума, произведенного всем тем, что она бросала в стены и окна, разбивая хрусталь, вазы, лампы, заставляя их пролетать по комнате и разбиваться вдребезги, охваченная какою-то жаждою разрушения, каким-то неистовым желанием – уничтожать все, что окружало ее, так как в ее сердце также были только одни развалины!
И когда это великое истребление было закончено, она, чувствуя стыд и изнеможение, испустила долгий крик и выбежала, рыдая, в коридор.
Жорис и Годелива остались одни.
Они не произнесли ни слова. У Жориса было ощущение, что жизнь обрушивалась на него. Он чувствовал вокруг себя пустоту, точно он находился в глубоком пространстве, где все было разбито его падением. Ему казалось, что он упал с вершины башни, с высоты их любви, поднявшейся так же высоко, как башня. Ощущение чего-то непоправимого наполнило грустью его душу. Он представлял себя стоящим по ту сторону жизни, и драма, которую он только что пережил, казалась ему очень далекой, очень старой, как будто это случилось в прошлом с умершим человеком, похожим на него. Эта старая любовная история, конечно, дурно кончилась… Это была вина женщины, испугавшейся и слишком быстро отрекшейся: он сам также не настаивал достаточно. Они навлекли на себя наказание тем, что сами отреклись.
Теперь это был как бы сон, точно ничего и не было.
Вдруг, среди беспорядочных мыслей, Жорис был приведен к действительности Годеливою, которая стоя притягивала ему руку, точно желала проститься с ним.
Жорис спросил ее:
– Что вы думаете делать?
– Вы понимаете, – отвечала Годелива печальным голосом, – я не могу дольше оставаться здесь.
– Да, – сказал Жорис, – мы уедем.
И в немом отчаянии, чувствуя себя одиноким, он хотел прижаться к ней, привлечь ее к себе, вернуть ее к себе в ту минуту, когда вся жизнь ускользала от него, когда он должен был подумать снова о будущем. Годелива отстранилась, еще более пугаясь того, что могло случиться, чем того, что произошло. Отойдя на другой конец комнаты, она сказала невнятным голосом, точно мечтая, как бы уже на краю разлуки:
– Вам, Жорис, надо остаться. Здесь ваша жизнь, ваше дело и ваша слава!
Затем она произнесла твердым голосом:
– А я поступлю завтра в монастырь Dixmude… Жорис почувствовал, что это – непоколебимое решение, поспешное осуществление плана, который она, быть может, обдумывала некоторое время. Открытие Барбары и ужасная сцена менее разделяли их, чем их противоположные стремления. Таким образом, события здесь не играли никакой роли. Они всегда только согласуются с нашей душой, обнаруживают то, что таится внутри нас. Бог и здесь все начал. Он и победил.
Годелива имела силы расстаться.
– Прощайте, Жорис, – сказала она, – в последний раз; я буду молиться Богу за нас.
Ее голос дрогнул на последних словах, казавшихся побледневшими, слабыми, заплаканными, как будто внутренние слезы душили их…
Она дошла до двери, ее ноги запутались в осколках целой руины, которая трещала под ее ногами. В эту минуту она снова увидела, как бы при свете молнии, их встречу в церкви St. Saveuor, свадебный вечер, кольца, которыми они обменялись на погребальной плите. Действительно, их любовь должна была дурно кончиться, так как зародилась на могиле. Теперь дурное предзнаменование подтверждалось.
Она решилась и вышла, не оборачиваясь в его сторону.
Корне, убитый горем, остался один, чувствуя себя настолько одиноким, что ему казалось, что он очнулся среди могил. И он подумал о двух женщинах, как о двух умерших, вдовцом которых он стал.