bannerbannerbanner
Выше жизни

Жорж Роденбах
Выше жизни

Полная версия

Теперь Борлют видел его вблизи, видел до самого его конца – можно было бы подумать: настолько линия горизонта казалась бесконечно далекой! Море было безлюдным. Ни одного корабля! Оно сердилось, создавая целые мелопеи суровым, твердым, однообразным голосом. Чувствовалось, что все цвета находились внизу, но – стерлись. На берегу первые волны производили такой же шум, как женщины, бьющие светлые ткани, которые только что были омыты водой, – точно целый запас саванов для будущих бурь.

Борлют долго ходил среди этого одиночества, казавшегося концом континента. Не было более человеческих следов. Время от времени стонали чайки, как шкив корабля.

Он почувствовал себя более бодрым, возродившимся от путешествия, освобожденным от самого себя и своей неудачной жизни, выросшим при мыслях о Бесконечности. За то время, как он там находился, морской прилив усилился, заливал песчаный берег, размягчая его, покрывая целым градом слез жадное сердце песка. Волнение шло из открытого моря, нагоняло небольшую пену, казалось, должно было пойти дальше, увеличиваясь само собой, – но вдруг останавливалось на определенной границе, никогда не переходимой, на полосе земли, окаймленной кучею раковин, точно оградою из мелких стеклышек. Дальше находился густой песок, казавшийся пережившим века… Ни один морской прилив не доходил до него. И этот прилив остановился как раз вовремя. Ни одна волна не освежала гробницу древнего морского рукава, иссякнувшего и умершего бесповоротно. Коридор из светлого песка оставался пустым и голым.

Однако город Шлюз был здесь, очень близко; была видна колокольня, окруженная деревьями, казавшимися более высокими от захода солнца.

Все равно! Отныне море остановилось и не шло дальше. Море непостоянно. Оно любит города, затем покидает их, увлекается другими, на противоположной стороне горизонта… Оно таково! Надо с этим мириться и покоряться этому.

Разве можно бежать за морем? Неужели хотят его приручить, вернуть пли исправить, как слишком капризную возлюбленную?

Борлют почувствовал на месте лучше прежнего мрачный факт разрушения Брюгге. Ах, каким глупым показался ему теперь проект морского порта, здесь – перед Цвином, при виде того, каково было его прошлое, Цвином при восстановлении старой драмы моря. Мог ли Фаразэн искусственным путем исправить чудесные прихоти стихии, ее подводную волю, ее беспорядочную страсть?

Что касается Борлюта, его убеждение созрело: в этот день он постиг Историю, пережил Историю!

Глава XIII

Однажды, в понедельник, после обычного собрания у старого антикварна, Фаразэн проводил Борлюта по направлению к его дому. Они запоздали, блуждали без цели, увлекаясь разговором, прогулкою вдоль каналов. В воздухе распространялся легкий туман, покрывавший нежною дымкою уснувший город. Луна временами показывалась: серебристый полумрак! Какое волшебство – увидать вдруг луну, смотрящую на свое отражение в воде!

Борлют и Фаразэн, старые друзья, чувствовали близость своих сердец в этом одиночестве мрака. Они вспомнили общее прошлое, отдаленные воспоминания, их первую гражданскую веру, медленное ослабление которой они отметили в этот вечер у Ван-Гюля. Собрание сегодня отличалось меланхолическим характером.

Говорили мало. Разговор не клеился. Между отдельными фразами каждый раз воцарялось молчание, как между ударами колоколов. Если колокола навевают печаль, то это происходит не столько от их грустного звука, сколько от сопровождающего их безмолвия, одной из тех длинных пауз, когда звук умирает, исчезает в Вечности…

К тому же, чудная пора фламандского дела казалась оконченной. Антикварий, который был его душою, постоянно взволнованной и радостной, положительно старился. Он казался безучастным к внешней жизни, увлекся семейными и скрытыми радостями. Что касается Бартоломеуса, он присоединился к ним только из ненависти, так как фламандское движение, принимая вид заговора, могло выразить его собственное неудовольствие, как человека, силы которого оставались без применения. Теперь он получил заказ на фрески в Ратуше и успокоился, удовлетворяясь радостью творчества и мистическим культом искусства.

Даже Фаразэн, порывистый и экзальтированный, не говорил особенно много, присутствуя на собрании у антиквария скорее по привычке.

Я хожу туда, чтобы видеть Годеливу, – объявил он Борлюту, возвращаясь оттуда с ним.

Борлют ничего не ответил.

– Да, она очень мила!

И он начал описывать ее, говорить о ее светлых волосах, ее задумчивой улыбке, красивых движениях ее рук, словно игравших с коклюшками, когда она плела кружева; он изобразил ее такою, какою она была в действительности, сияющей, среди этой ночной темноты Брюгге, в которой они блуждали.

Борлют слушал, немного удивленный, скорее приведенный в замешательство. Он начал понимать. Почему он ничего не отгадал во время этих собраний по понедельникам, когда многие взгляды, интонация голоса, оттенки прощания и пожатия руки могли бы внушить ему подозрение о том, что он сейчас узнал. Положительно, он был мало наблюдателен! У него не было тонкой чувствительности. Он ничего не угадывал из того, что должно было произойти. Он узнавал обо всех событиях только тогда, когда они совершались на его глазах.

Таким образом, готическая красота Годеливы сделала свое дело молча, – как чарует красивый пейзаж. Таково было впечатление, тихое и глубокое, производимое ею. На нее можно было смотреть, как смотрят на горизонт. По правде говоря, было странно, что эта прелесть подействовала на Фаразэна, с его общительной и лирической натурой, желанием играть роль, любовью к шуму и господству.

Разве правда, что любовь рождается от контрастов? Но, прежде всего, любил ли Фаразэн Годеливу или испытывал только тайную тревогу, мимолетное возбуждение оттого, что слишком долго смотрел на нее в этот вечер, – сентиментальный порыв, который не должен был иметь последствий?

Однако Фаразэн продолжал описывать ее бесчисленные прелести; в заключение он сказал:

– Это была бы чудная жена!

– Мне кажется, она не выйдет замуж, – ответил Борлют.

– Почему?

– Прежде всего потому, что ее отец был бы очень опечален этим.

– Я знаю, – ответил Фаразэн. – Он обожает ее, так сказать, скрывает. Бедный старик!

– Да! Никто не может подойти к ней. Она не выходит никогда без него. У себя в доме он всегда с него. Каждый из них является точно тенью другого.

– Ну, что же! заметил Фаразэн. – Она должна мечтать о лучшей участи.

Тогда он вдруг стал откровенным, признался Борлюту. что Го дел ива очень нравится ему и что он мечтает жениться па ней. Уже давно он искал случая открыться ей. Но что значат признания, выраженные взглядами, переменою в лице, продолжительным пожатием руки? Слабые признаки! В особенности ввиду того, что у Годеливы был всегда такой вид, как будто она чем-то отвлечена, смотрит вдаль рассеянными глазами, которые необходимо возвращать, действительности, приводить к разговору.

Он пробовал теперь также, чтобы яснее выразить свое чувство, застать ее одну во время вечерних собраний, по понедельникам, приходя раньше назначенного часа или оставаясь дольше всех. Но никогда антикварий не оставлял ее, бережно охраняя свое богатство.

Фаразэн предложил Борлюту сделаться его посредником. Было бы приятно для них обоих соединиться родственными узами, да и полезно с точки зрения их влияния и руководства делом. Борлют мог бы, например, пригласить Годеливу в одно из ближайших воскресений пообедать у него. Он пригласил бы и его в этот день. После обеда их можно было бы оставить вдвоем на минутку, как бы случайно.

Обед был назначен согласно их дружескому заговору. Старый антикварий, правда, проклинал их, но так как он был немного нездоров и слаб в эти снежные и суровые зимние месяцы, он должен был отказаться на этот раз сопровождать Годеливу. Обед не был вовсе мрачным. Стол имел веселый вид от блеска серебра и хрусталя. Каждый, казалось, избавился от своей внутренней боли. Царил праздничный дух. Фаразэн говорил много, хорошо, сильно, красноречиво, с приливом и отливом мыслей, хорошо комбинированных, чтобы донестись, как ласкающие волны, до слуха Годеливы. Он говорил о жизни, борьбе человека, любви, являющейся отрадною остановкою, необходимым местом отдыха, прибежищем улыбки и нежных забот. Барбара тоже принимала участие, немного недоверчиво отзываясь о счастье, значении страстной любви. Фаразэн настаивал, защищал, говорил пламенно и цветисто, выказал все то немного бессвязное и легкое красноречие, которое он при каждом случае извлекал из себя; пустые фразы, как разноцветные шарики, которые он перебрасывал без усталости и истощения…

Годелива оставалась непроницаемой.

Когда подали кофе, Барбара под каким-то предлогом вышла. Жорис последовал за ней через несколько минут.

Когда они вернулись в столовую, через час, большая комната наполнилась уже сумерками.

Дни так коротки зимою на севере! Годелива и Фаразэн все еще сидели на тех же местах. Никто из них не пошевелился. Барбара поняла сейчас же, что никакое сближение не было возможным. Их речи не соединились ни на минуту. Они беседовали, сидя на разных концах стола, как два берега реки, которую нельзя перейти. Вечер приближался преждевременно, от слишком густых занавесок на окнах. Тени спускались в комнату, проникали в их души. Конец дня и конец любви!..

Никто не подумал о том, чтобы зажечь лампы, как будто этот полумрак был более уместным в этом случае, так как им можно было объяснить недомолвки разговора, который следовал за печальным событием и не мог быть возобновлен.

Вскоре Фаразэн встал, простился с немного сконфуженным видом, утратив твердую уверенность, беспрестанно заявлявшую о себе.

Как только он ушел, Барбара бросилась к Годеливе с вопросом:

– Ты отказала?

– Что?

– Не представляйся! Ты отказала. Я была в этом уверена!

Годелива, по-видимому, не была взволнована. Она ответила своим очень нежным голосом:

 

– Я не хочу выходить замуж.

Затем она прибавила с маленьким оттенком упрека точно окутывая небольшою тенью, отражением облака свой светлый голос:

– К тому же, вы лучше предупредили бы меня, спросили раньше.

Барбара тотчас же стала высказывать свое неудовольствие.

Годелива не сразу ответила. Только через минуту она сказала:

– Я предпочитаю оставаться с нашим отцом!

В ее голосе почувствовалось ударение на этом слове. Барбара, с ее подозрительным настроением, увидела в этом иронию или вызов. Сейчас же она вышла из себя.

– Ты глупа! Наш отец. Ты, конечно, хочешь намекнуть на то, что только одна любишь его? Да, это твоя манера, твоя глупость!

Разговор принимал ожесточенный характер. Годелива не произносила ни слова. Жорис пробовал вмешаться, вставить успокоительные слова. Барбара набросилась на него.

– Ты скажешь теперь, что я виновата? Это ты пригласил их!

Барбара, раздражаясь, встала, снова села, прошлась по комнате. Она говорила сама с собой, высказывала жалобы, сетования, сожаления о неудаче прекрасного проекта, упрекала и раздражалась на Жориса, Годеливу, которые замолчали, точно согласились между собою. Она обернулась к Жорису.

– Но ты, говори же! Убеди ее! Скажи ей, что она неблагоразумна!

Немного погодя, Барбара вышла, хлопнув дверью, совершенно обезумев от гнева, оставляя в комнате дуновение бури, ветер от своей юбки, рассекавшей воздух…

Сумерки сгущались. Жорис и Годелива оставались в комнате, тихие и разбитые. Они сидели друг против друга, не говоря ни слова. Они едва видели друг друга. Они были друг для друга утешительным явлением, немою тенью, кажущейся уже. воспоминанием, тем, что сохраняется в зеркалах и в памяти. После вспышки Барбары они оба ощутили сладость безмолвия, тишину, которая точно собирается с силами и не хочет, чтобы ее стесняли. Они почувствовали, что ни звука не должно быть произнесено. Души понимают одна другую в безмолвии.

Корне угадал решительное желание, таинственные причины, которых, не должно касаться и против которых слова бессильны. Только на одно мгновение, по желанию Барбары, нерешительно он осмелился дать совет Годеливе, попросить за своего отвергнутого друга.

– Может быть, было бы лучше, если бы вы вышли замуж…

Но Годелива остановила его умоляющим жестом с переменившимся лицом:

– Ах! не говорите этого вы… в особенности – вы!..

Этот возглас открыл ее тайну. Это напомнило молнию, освещающую глубину долин.

Который проник в тайники ее души. Он понял то, что он немного подозревал, почти забыл с того времени, как антикварий опрометчиво доверил ему любовь Годеливы.

Он считал эту любовь за одно из тех неопределенных волнений, какие бывают у всех молодых девушек, за порыв сердца, привязывающегося случайно, точно расправление крыльев на пороге гнезда!

Теперь он догадывался, что, может быть, у нее это – настоящая любовь. Не потому ли она была всегда печальна и отказывалась от новой попытки найти счастье? Не принадлежала ли она к тем девушкам, которые после единственного опыта навсегда забрасывают ключ от своего сердца?

Жорис продолжал молча смотреть на нее, не различая ее во мраке, углубившись в мечты, рисуя себе грустное очарование, свойственное несвершившимся вещам, невыполненным проектам, несбывшимся путешествиям, всему тому, что могло быть и чего никогда не будет…

Глава XIV

Дом Борлюта становился все более и более мрачным. Непонятное состояние нервов Барбары ухудшалось. Ее раздражительность теперь проявлялась часто и продолжительно. Всегда из-за пустяков, хозяйственных дрязг, разбитого предмета, противоречия, малейшего недоразумения она выходила из себя, впадала в неожиданный гнев, напоминавший порывы ветра, который оставляет после себя только мертвые листья. Но к тому же отныне кризис становился чем-то постоянным, изменив свою форму, переходил в прострацию, мрачные мысли, печальное лицо, по которому текли слезы, как дождь на могиле… Жорис, смягчаясь, хотя все еще огорченный, с израненным сердцем, пробовал тогда утешать нежными словами, точно бальзамом дружбы и примирения. Он отваживался прикоснуться рукою к ее руке, прижимался к лицу! Барбара резко отталкивала его; ее ротик, казавшийся фермуаром, вдруг открывался для произнесения бешеных слов, точно падение булыжников. Жорис более не знал, что ему делать, что отвечать, как прекращать эти сцены, из которых он выходил с чрезмерно утомленной душой. Сколько бы он ни хотел избегнуть их, они происходили сами собой. Можно было бы подумать, что Барбара имела свои периоды дурного настроения, свое равноденствие, правильно повторявшееся. Напрасно он намечал заранее план молчания и медленных уступок. Каждый раз он от этого не менее чувствовал себя опечаленным, неспособным разобраться в этом непонятном состоянии нервов.

Прежде он приписывал это дурному характеру, вспыльчивой и прихотливой натуре. Теперь он не мог воздержаться от предположения, что было что-то бессознательное в припадках Барбары. Он говорил себе: «Очевидно, это – очень больная женщина…»

И он думал о странных нервных болезнях, угнетавших во все времена человечество, о внутренней связи нервов, действующих на волю и душу. Этот бич стал еще тяжелее в этом столетии, из-за упадка расы и усилившейся наследственности. Что касается Барбары, то он вспомнил, что ему рассказывали о преждевременной смерти ее матери, тоже жертвы таинственной болезни.

– Все равно, – говорил Борлют, – больна ли она, или просто злая женщина, я от этого страдаю не менее! Я страдаю также по причине моего сомнения. Где начинается болезнь и где злой характер? Где кончается сознание или бессознательность? Если злость проявляется сама собой, человек все же выбирает свои слова. Таким образом, ненависть колеблется, чередуясь с милосердием. «Что бы там ни было, – говорил Борлют, – она заглушила мою жизнь».

Он грустил тогда о самом себе, оплакивал свою безвыходную судьбу, в которой не было даже прелести печали.

Иные семьи опечалены болезнью; но есть такие больные, которых любят сильнее, потому что они внушают жалость. Женщина хорошеет от бледности, делается похожей на ангела. Это хорошо и печально, как канун разлуки. Занавески на постели дрожат, как паруса…

Болезненные состояния, как у Барбары, предполагая, что она не была просто дурной женщиной, – выводят из терпения, создают вражду, отталкивают нежные заботы. отвергают всякий успокоительный напиток, уничтожают цветы, приносимые в виде утешения. Эти болезни вызывают вскоре охлаждение…

Жорис чувствовал, что его любовь кончается после стольких колебаний, мучительных перемен настроения, среди бешеных вспышек и возврата нежности. В его радости был свой прилив и отлив. Наконец, он освободил свое сердце от этих игр морского прилива. Теперь он считал себя успокоенным, возвратившимся в самому себе, равнодушным к ежедневным неприятностям, – уединившись в той последней комнате своей души, где каждый человек может, в конце концов, познать самого себя и принадлежать самому себе. Одно огорчало его: то, что у него не было детей и в его жилище оыло так же тихо, как и в его душе. Это происходило также от состояния здоровья Бароары. Между тем, прежде он мечтал, что будет иметь когда-нибудь многочисленную семью. Он вспоминал, что, когда они были обручены, он водил Барбару в Музей смотреть большой триптих Мемлинга, где представлена св. Барбара, ее покровительница, и он был растроган при виде изображенных на картине жертвователей, с их одиннадцатью детьми, с патриархальными, близко нарисованными одно от другого и похожими лицами. Он сам воображал себе такую семью, как у Гильома Мореля, бургомистра Брюгге, изображенного Мемлингом…

Теперь взамен чудной мечты была женщина, которую он не любил, и дом без детей.

Борлют, к тому же, не виделся ни с кем, мало с кем сходился, скучая от банальных разговоров и неинтересных посещений. Его старый дом на берегу Дойвера, с его почерневшим фасадом, высокими окнами с маленькими четырехугольными стеклами в деревянных рамах, зеленоватого цвета, оттенка канала, который был напротив, оставался сонным и запертым, с опущенными шторами, как дом отсутствующего. Звонили редко; это были или поставщики, пли клиенты. У Барбары не было подруг. Звонок производил быстрый звук, точно для того, чтобы сделать еще более чувствительною и обширною неизменную тишину. Затем коридор сейчас же превращался в дорогу безмолвия.

Борлют не ходил более на собрания по понедельникам у антиквария. Он лишился последнего развлечения. Они прекратились, так сказать, сами собой, так как каждый делал свои посещения все более редкими, точно желая отказаться от них. Бартоломеус совсем скрылся в своем уединении, чтобы сосредоточиться на своих фресках, все более и более напоминая тех монахинь, среди которых он работал. Что касается Фаразэна, то после его сердечного приключения с Годеливой ему трудно было проводить с нею целый вечер каждую неделю. К тому же он сердился на нее за ее отказ, прервал сношения даже с Борлютом, обвиняя его и его жену в том, что они скорее настроили девушку против него. Тут были замешаны сплетни, пересуды, злостные выдумки, искажавшие суть дела.

Борлют почувствовал себя одиноким.

Покинутый всеми, он снова ощутил непобедимую и еще более пламенную любовь к городу. В сущности, он всегда жил только для этой мечты и в этой мечте. Украсить город, сделать его самым красивым из всех городов! Даже когда он поднимался на башню, отдаваясь трудной игре колоколов, он делал это тоже для украшения города, с целью увенчать его этим венцом из железных цветов. Все его работы по реставрации и восстановлению старины имели ту же цель, чтобы в каждой улице была своя достопримечательность, свой герб из камня, свой фасад, разукрашенный, как риза, свои скульптурные украшения, напоминавшие виноградную лозу. Он спасал от смерти все эти сокровища прошлого, освобождал их от штукатурки, известки, кирпичей, от пагубного савана невежества. Он воскресил их. Это походило на то, как будто он подарил им жизнь, создал их во второй раз.

Великая попытка! Проницательный гений! В стране начинали отдавать себе отчет в этом. По несчастной иронии жизни, по мере того, как его семейный очаг становился все мрачнее, его положение улучшалось. Появлялись все новые работы, заказы. Он отыскал и восстановил сотни домов XV и XVI веков. К тому же он заканчивал свою реставрацию Gruuthuse, которую он считал своим шедевром. Старый дворец, когда он взялся за него, находился в жалком состоянии. Грустный упадок благородной архитектуры, на фасаде которой были еще заметны гербы Жаны д'Арк, прежнего владельца дома, полученные им в 1340 году! Английский король жил тут после войны Алой Розы. Теперь старый дворец дошел до самого худшего состояния. Он служил ломбардом. Лохмотья бедных среди этих стен, которые сами казались лохмотьями веков! Бедность в бедности, как слезы в дожде! Борлют смотрел на дворец, как на нищего. Как сделать, чтобы нищий вдруг сбросил свои лохмотья и появился, одетый в чудные ткани, редкие драгоценности, с роскошью государя, возвращающегося в свой город? Как избавиться от вековой грязи?

Борлют совершил чудо. Он гальванизировал развалины. Он возвратил зрение слепым окнам, исправил наклонившиеся остроконечные крыши, поднял падающие башенки. Он оживил барельефы, испорченные дождем и временем, со стертыми лицами, точно затерянными воспоминаниями, которые вдруг оживают в нашей памяти, получают определенную форму. Везде царило возрождение: ажурная балюстрада продолжалась, не встречая преград; украшения в виде цветов приняли весенний вид; готические своды снова протягивали свои арки. Реставрация Борлюта была кончена. Что станется теперь со старым восстановленным дворцом? Но разве нет взаимного притяжения в предметах? Существуют таинственные аналогии… Единство ритма управляет Вселенной. Между судьбами есть гармония. Когда дом выстроен, является достойный его хозяин, который должен был прийти. Таким образом, когда Gruuthuse был нищим, усталым от долгих путей истории, присевшим на берегу каналов в Брюгге, он знал только бедняков, которые сами напоминали его. Из него и сделали ссудную кассу.

Напротив, с тех пор, как дворец, точно по мановению волшебника, стал вновь самим собою, его судьба изменилась. В это время умерла одна старая вдова, завещавшая чудесную коллекцию Бюжских кружев, с тем, чтобы они сохранялись там и были выставлены для осмотра публики. Дворец, ставший теперь точно каменным кружевом, должен был превратиться в музей кружев. Таинственное притяжение! Все согласуется между собою. Люди заслуживают сами того, что с ними случается. И события совершаются в зависимости от того, как сложилась душа…

В залах дворца были разложены чудесные, нежные ткани, вышитые иголкою или крючком. Иные должны были занять целую жизнь. Некоторые представляют настоящую картину: такова охота, где можно различить охотника, собаку, перепелов; таково изображение Страстей Господних, помеченное 1529 годом, дело рук сестры архиепископа Брюгге, вышившей на нем ткань Вероники, петуха св. Петра, солнце, луну. Далее предметы исключительной редкости: пелена первого причастия Карла Пятого, подаренная им церкви города Ауденардена и перенесенная сюда, – с его гербом в одном углу, венцом Священной Империи, помещенным на пасхальном Агнце, точно угнетенным и подавленным этим бременем, беспощадным даже для того, что божественно.

 

Везде были расположены эти чудесные кружева, длинными рядами, в симметрических четырехугольниках. Бесконечная фантазия: цветы, пальмы, беспорядок линий, столь же таинственных, как линии руки. Не напоминают ли эти ткани церковные стекла? Не кажутся ли они географией нитей, ручейками, водною гладью, замерзшей водой, тихим течением, то исчезающим, высохшим, иссякнувшим, то разливающимся в виде извилистого орнамента маленьких волн, догоняющих и снова покидающих одна другую?..

Характерною чертою брюжских кружев являются те промежуточные линии, которые соединяют розетки, разбросанные узоры. Другие кружева – как бы филигранные. Кружева Брюгге являются более прочною, чеканною работою, хотя все же такою нежною! Светлый сад! Маргаритки и папоротники из инея, точно выросшие на замерзшем окне и способные погибнуть от одного дуновения…

В чудесной коллекции были еще кружева, которые, относятся к 1200 году. Разве не логично, что они находятся здесь? Могла ли эта прекрасная идея коллекционировать кружева зародиться где-либо, кроме Брюгге, города монахинь – постоянных кружевниц – памятников точно из каменных кружев, где она привела к нежному, как слова ангела, названию, дававшему понятие о целом городе: «Музей кружев»?

Когда открыли реставрированный дворец, он вызвал общий восторг, еще увеличивший репутацию Борлюта.

Решительно он был добрым гением города, открывшим ему глаза, показавшим тайные богатства, которых он не знал.

Его отблагодарили общественными почестями. Ему были устроены празднества, серенады.

Другая честь выпала ему на долю около этого времени и тронула его еще больше. Древняя гильдия стрелков св. Себастьяна избрала его единогласно своим президентом. Это было самое древнее общество в городе; с 1425 года оно получало от магистрата ежегодное пособие в сто ливров. Оно, в тому же, участвовало в Крестовых походах; вот почему теперь в процессиях и празднествах, где оно фигурирует, всегда можно было видеть маленьких негров, турок, всадников в тюрбанах вокруг векового знамени. Общество занимало все одно и то же помещение, старый дворец, с ажурною башенкою, изящною, как фигурка девушки, в конце rue des Carmes, где оно основалось в шестнадцатом веке. Все там оставалось неприкосновенным: книга завещаний на похороны, в которой расписывался каждый новый член, указывая сумму, жертвуемую им на свою заупокойную мессу и другие и мельчайшие расходы после его смерти; драгоценности, подаренные графом Глостером и другими правителями, знаменитые кубки, птица и скипетр из чеканного серебра, составляющие знаки отличия короля стрелков или президента. В главном зале были развешены портреты всех тех, которые занимали одну из этих должностей, и нарисованы здесь держащими в руках столетнее серебро, которое можно видеть и теперь в футлярах. Эти портреты увековечили самые величайшие имена Фландрии, так как президентом выбирался человек из среды первых по рождению или заслугам. Брейдель, суровый член городской общины, был президентом гильдии св. Себастьяна; равно как и Ян Адорн, рыцарь эпохи Крестовых походов, жертвователь Иерусалимской церкви, где находится его каменное изображение над могилой, в которой он покоится. По причине столь великих воспоминаний это место является одною из почетных должностей, считающихся всего более завидными. Оно было неожиданно предложено Борлюту, так как его имя позволяло это, – он принадлежал к древней фламандской фамилии (один из его предков был героем битвы при Гавре) – и в особенности потому, что его знаменитые работы и реставрация Gruuthuse делали его видным кандидатом. Когда его избрали, он получил утверждение в должности по всем правилам: на устроенном банкете, как надо было, фигурировало традиционное кушанье из петушиных гребешков, в виде намека на стрельбу из лука в тех птиц, которых сшибают с мачты.

Борлют был счастлив, он снова пережил прошлое, был на одну минуту как бы современником счастливой эры. Он восстановил ее обстановку. Теперь он постигал ее дух. Старая фламандская душа жила в Гильдии, в поблекших складках знамени, в устах старых портретов, которые как будто безмолвно поддерживали его, становясь, таким образом, ревнителями дела. Борлют познал радость осуществления. Он хорошо сделал, что полюбил город, воссоздал его прошлое, хотел, чтобы он жил в Красоте, сделал из него произведение искусства, свое произведение. Эта любовь к городу не обманула его, по крайней мере, он почувствовал ее взаимность в эту торжественную минуту…

Что же представляли из себя теперь все его мелкие житейские неудачи, его мрачная семейная обстановка, вспыльчивая Барбара с ее криками и ссорами, – точно ежедневным пеплом его очага? Выше жизни Он поднялся в царство своей мечты, как он поднимался на башню. Его мечта тоже казалась башней, с высоты которой он видел город и любил его все сильнее и сильнее, любуясь им, замолкшим и таким прекрасным!

Рейтинг@Mail.ru