Катя пришла почти следом – Михаил не успел детей за стол посадить, – глаза у нее были красные, заплаканные.
– Подслухивал, паразит такой! – с ходу налетела она на Михаила. – Я тебя видела…
– Не кричи давай, – огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. – Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
– Паразит ты такой! – повторила она с криком. – И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
– Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
– Мам Катя, мам Катя, – затеребила она ее за подол. – Не плачь, не плачь…
– Катя, слышь, – сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. – Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана – и Донька, и Игнатий, и Захар, – звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
– Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила – так, если глотнет когда глоточек – и таяла прямо на глазах.
– К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? – сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
– Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
– Это почто?
– А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
– Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
– У всех у нас дети болеют, – ответил Пилюгин. – Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
– Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
– А пусть получше попросит, – ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
– Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
– Во-он что…
– Что? – пошевелил усами Пилюгин.
– А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.
– Т-ты!!! Стручок засохший! – взорвался порохом Артемий Пилюгин и, глотнув морозного воздуха, побагровел, будто глотку ему враз заткнуло и он никак не мог этот воздух выпустить обратно, почернел даже. – Борода высыпалась, а тож… встреваешь!
И пошел, пошел, почти побежал прочь от кошары.
На третий день после этого Донька стала хрипеть и задыхаться. Возле нее метались круглыми сутками сама Катя, бабка Андрониха, Михаил, вливали ей из ложечки в рот отвары из трав и ягод, какими испокон веков пользовался в деревне детей, пробовали обкладывать ее теплым, распаренным березовым листом. Но ничто не помогало: девчонке становилось хуже, изо рта ее пошел тяжелый запах.
– Нутро у нее гниет. Простудилась, это-то верно определил председатель, – мрачно сказал дед Андрон, впервые раскрыв рот после стычки с Пилюгиным.
Многими часами Донька лежала в забытьи, как неживая уже, только с бледного лобика ее катился пот. И как-то, ненадолго придя в себя, она спросила:
– Я умру, мам Катя?
– Что ты, Донюшка?! Выздоровеешь!
Девочка долго смотрела куда-то мимо Кати в одну точку, потом, как несильный ветерок, прошелестел ее вздох:
– Ведь мы все тебе помогаем, мам Катя. А если я помру… тогда тебе вовсе трудно будет.
Что-то вспухло внутри у Кати и лопнуло, разворотив грудь, заложив горло. Из глаз ее хлынули соленые слезы, она вскочила, стала обматывать голову шаленкой.
– Коленька, Захар… Глядите все за Донькой, я счас…
Выскочила из дому и побежала в контору к председателю.
Но Пилюгина там не было, в холодном помещении сидела одна Мария-счетоводиха, которую все звали Марунькой, она сказала, что председатель ушел на скотный двор, там корова какая-то растелиться не может.
Но на скотном дворе она нашла лишь Мишуху да старого Андрона. Распаленные – Мишка был без кожуха, – они выкидывали в стенной проем навоз из помещения.
– Не видели Пилюгина? – крикнула Катя.
– В кузню пошел, – ответил Михаил.
– Донька-то умирает, счас в больницу повезу… – прокричала Катя и побежала в кузню, которая стояла неподалеку под самым увалом, а Мишуха и дед вышли за ворота, на мороз, глядели вслед ей, пока она не скрылась в кузне.
… Через полчаса Катя, красная и мокрая, будто из бани, подлетела к дому на председательской кошевке, переступила свой порог. Глотая слезы, прохрипела:
– В больницу, Донюшка!
Она замотала больного ребенка во что только было можно, положила Доньку в кошевку, доверху заполненную мягким сеном, сама стала рядом с ней на колени и хлестнула лошадь.
Шерстяная шаленка на Катиной голове еле держалась, концы болтались, но Катя этого не замечала будто. Она лишь увидела, что к дому, когда лошадь тронулась, подбежал Мишуха, крикнула ему на ходу, издали уже:
– Обихаживай детей-то…
Вернулась она через пять дней с мертвой Донькой, черная, как уголь в кузне Петрована Макеева, бесчувственная и ровно немая.
Когда Михаил с дедом Андроном выдолбили небольшую, в метр длиной всего могилку и спустили туда гробик с Донькой, Катя выдавила из себя первые по возвращении из больницы слова:
– Доктора-то сказали – кабы на три-четыре дня раньше ее, мол… Прокля-атый!
С этим возгласом она упала на маленький могильный холмик из земляной гальки вперемешку со снегом, ее еле-еле оторвали от него, увели под руки домой, уложили на кровать, с которой она не вставала до самого рокового Мишухиного выстрела.
Только на другой день к обеду из района приехали двое милиционеров и очкастая тощая женщина из прокуратуры. Остаток дня толклись в Романовке, вели расспросы, составляли какие-то бумаги, давали на подпись. Бабы и старики подписывались молча, и Катя за что-то расписалась, не читая, лишь дед Андрон ставить свою подпись категорически отказался, ошеломив очкастую женщину из района словами:
– Ну убил и убил… И слава, значит, богу.
Вчера жители Романовки на такие же примерно слова Андрона не обратили внимания и сегодня будто их не расслышали, а очкастая, вскинув острый горбатый нос, изумленно спросила:
– Выходит, вы одобряете преступление?
– Я грю ему, Пилюгину, – он свое сыщет… Как в воду глядел, значит.
И больше от него ничего не добились.
Все трое приезжих уехали вечером, как стемнело, увезли с собой Михаила.
В сани он сел молча. Но перед тем как один из милиционеров хотел их тронуть, соскочил на землю, подбежал к Кате, бесчувственно стоящей у дверей дома и, роняя с головы шапку, ткнулся ей в грудь, заплакал по-детски горько и обиженно. Он плакал, а она молча гладила его по лохматой, давно не стриженной голове.
Поплакав, он оторвался от сестры, вытер слезы сперва одним кулаком, потом другим. И сказал:
– Ты, Кать, не убивайся. Не убивайся, ладно?
Она без слов кивнула.
Он поднял шапку, надел ее, снова сел в сани.
Мишуху увезли, и в доме Кати Афанасьевой застыла мертвая тишина. Все детишки прятались, как мыши, по разным углам, сама Катя сидела, расставив по-бабьи ноги, на деревянной кровати, застеленной ряднннкой, смотрела перед собой, не видя суетящегося возле печи деда Андрона.
– Старушонка моя печку вам прийтить истопить хотела, да в поясницу ей прострел ударил, – объяснял он зачем-то. – Этот… радикулит, по-дохторскому, схватил, лежит крючком. Ну да мы счас сами…
Растопив печь, Андрон разогнулся, оглядел сиротское семейство Кати Афанасьевой, почесал в тощей спутанной бороденке. И сказал:
– Давайте так порешим, суслятки… Жить все едино придется. Бог – он родит и жить велит. Таково мученье, хошь не хошь… Уразумели?
Не поняв этой речи деда Андрона, дети по-прежнему молчали, никто не откликнулся, и старик рассердился, будто перед ним были взрослые:
– Эк, якорь вас! Ну, да ладно, жизнюха каждого по уму добьет. Где у вас вода-то? И картохи, что ли? Жрать-то небось хотите?
Воды в доме не было, Андрон погнал Николая с ведрами на речку. Захару велел достать из подпола картошки.
– Да берегись, возле пролубки склизко, – предупредил он Кольку.
– Маленький, че ли, – буркнул тот, уходя.
Захар достал из подпола небольшую миску картошки.
– На всех, вас мало, поди, будет, – покачал головой Андрон.
– Мы всегда по столь варим, – сказал Захар, круглолицый, конопатый, с рыжими волосами в кольцах. – По два раза в день. Мам Кать всю картошку перемерила и больше в день не велит. А то не хватит до новой, говорит.
– А-а, ну да… Это так, – глухо сказал дед, покашливая. – Ты старший теперь тут, ты и следи за всем. И за нормой, значит. Понимаешь?
– Что ж не понять… Не растянем до новой-то, тогда что? – рассудительно ответил девятилетний Захар. – Что же теперь, Мишуху засудят?
– Дак куда деться-то, Захарушка?.. – кивнул старик. – Жизня – круг, а в круге – суд. Послаще, как вам, ему придется.
Заревела при этих словах Зойка, самая младшая из всех, подбежала к сестре, уткнулась ей в колени. Катя, все глядя в одну точку, обняла горячей рукой ее за костлявые плечики.
Дед Андрон сварил картошку, разделил меж детьми, две картофелины оставил Кате, которая все сидела и сидела на кровати.
Загнав потом всех на теплую печку с приделанной по краю доской, чтобы спящие не вывалились (эту доску прибил еще сам Данила Афанасьев, их отец, уходя на фронт), он подошел к Кате, сел рядом с ней на кровать.
– Что наделал-то, паршивец, – сказал он тихонько. Негромкие слова эти будто насквозь прожгли Катю, она вскочила, отбежала к печке и пронзительно закричала:
– Не-ет! Он правильно, правильно-о…
Л«цо ее, доброе и красивое, было страшным, губы тряслись, в глазах дергался нехороший свет.
– Ну, зверица! – прикрикнул старик. – Еще кинься на меня давай. Разве я что говорю? Я про то, что правильно, знаю.
– Ты?! Он, Мишка… рассказал? – сразу обмякла Катя, в широко раскрытых ее глазах заплескался теперь ужас, губы побледнели. И они сами собой прошептали: – Он, кажись, приперся следом в кузню то… Тогда я задавлюсь, задавлюсь!
– Дура, – спокойно проговорил дед, встал, пошел к двери, сдернул с гвоздя свою баранью шапку. И еще сказал, как дружески посоветовал: – Давись, Катерина. Только сперва детишек-то всех ножом переколи. Все едино сдохнут!
Последние три слова он выкрикнул уже зло и едко, боком ударил в разбухшую дверь, которая с первого раза не поддалась.
– В кузне он был, верно. Только ты знай, Катюха, – твово Мишуху режь, так слова не вытянешь. Я, грю, Пилюгина знаю…
Он выбил плечом дверь и ушел, плотно прикрыв ее за собой.
Дед Андрон нисколько не соврал – Михаил ни словом не обмолвился о том, что произошло в кузне меж Катей и Пилюгиным. Больше того, когда долбили могилку для Доньки, на совет Андрона: «Счас, Михаил, такое дело… Зачнут чего про сестру болтать – ты затыкай им глотки, ничего, мол, там меж них с Пилюгиным не было, при мне, дескать, все происходило», хрипло ответил:
– А что могло быть-то? Ничего и не было в сам деле.
– Так это ты знаешь да я, – сказал Андрон. – А у бабья язык без костей.
И больше они там ни о чем не говорили, работали молча. Когда отдыхали, Михаил, не чуя мороза, сидел на куче мерзлой земли, курил, пряча от старика воспаленные глаза, а тот, опершись на лом, уныло думал какую-то тяжкую думу.
Так же вот дед Андрон безмолвно стоял и в тот день, когда Катя Афанасьева искала Пилюгина, только опирался не на лом, а на вилы, стоял и глядел, как бежит Катя от скотного двора к кузнице, как ткнулась со всего бега в тяжелую дверь из плах, скрылась внутри. А через минуту из кузницы вышел Петрован Макеев с какой-то сумкой в руке, захромал в сторону председательского дома…
– Гляди-ка, – встрепенулся Андрон. – За закуской ить послан, пьяный пес? Самогон-то в кузне завсегда в наличии. Ну, точно, гля, пимы у председателева дома оббивает…
Говорил старик тягуче, чем дальше, тем медленнее. Помолчав потом, покрутив туда-сюда головой, старик промолвил неуверенно:
– А прошел бы и ты, Мишуха, туда…
Михаил и сам давно уже растерянно и беспомощно глядел на кузню, при этих словах он сорвался с места, нырнул сперва в коровник, схватил заскорузлый кожушок, побежал к кузнице, натягивая его на ходу.
Тяжелая, залоснившаяся от грязи дверь кузницы открылась без скрипа. Михаил протиснулся в щель.
Кузня была перегорожена бревенчатой стеной надвое, в первой, меньшей половине с крохотным оконцем ждали своей очереди на починку бороны, лемеха, мелкие части всяких машин – сенокосилок, конных грабель, лобогреек. Петрован Макеев хранил их здесь от ржави. Тут же валялся всякий хлам – старые колесные шины, обрезки железа, разбитая наковальня, перепутанные комья проволоки…
В горновую половину отсюда вела еще одна дверь, потоньше, но тоже крепкая, обитая снаружи грязным войлоком, она была приоткрыта, оттуда пробивался жидкий свет (в горновой было два оконца) и тек теплый поток.
Михаил не раз и не два бывал в кузне, он знал, где что лежит и валяется, ни за что не запнувшись, он подскочил в полутьме к этой внутренней двери, хотел ее отмахнуть, но замер, услышав голос сестры: «Вошь ты… совсем заел. Кофту-то не рви, последняя…» – «А-а, вошь?! – прохрипел в ответ Пилюгин. – Д-дам я тебе коня… В свою кошевку запрягу. И пшеницы дам… И мяса. Всего дам, не жалко. А ты за все платить будешь, как счас… Не царапайся, отцарапалась!»
Мишуха был не маленький, он, слыша возню и голоса, понимал, что там происходит. Но он был все же мальчишка, и происходящее в горновой части кузницы раздавило его, что-то едкое застелило разум, не стало давать дышать. Он стоял возле двери, прислонившись, чтоб не упасть, спиной к бревенчатой стене, потом все же ноги подломились, он стал медленно оседать вниз, задевая острыми лопатками за бревна.
Сколько он сидел на земляном полу, Михаил не знал. И где сидел – не понимал, разум его потух.
Потом сквозь звон в голове пробилось тяжкое всхлипывание, и Мишуха понял – это плачет Катя. «Ну и плачь, плачь, стерва такая! – с ненавистью и омерзением подумал он о сестре. – Потаскуха… И я счас зайду и плюну тебе в морду». Но он никуда не пошел, не пошевелился даже с места, потому что другим краем сознания понимал – Катька все-таки не виновата, это один Пилюгин виноват, он своими сапожищами втоптал в грязь его сестру и опозорил навеки. И еще не двинулся с места потому, что Пилюгин заговорил: «Твой отец батьку-то моего сгубил. Знаешь, поди?» Пилюгин говорил это, и в голосе его было странное, непонятное для Мишухи торжество. «Отец со Степаном приедут и с тобой рассчитаются», – ответила Катя сквозь слезы. «Ну, это еще погодить надо, – хохотнул Пилюгин. – Война – не мать родная… А покудова я всласть помну твои титьки. За все над тобой натешусь… Да не плачь ты, дура. Эка беда – из девки бабой стала. – Он еще раз уронил козлиный смешок. – Лидка моя давно уж считает, что я живу с тобой. Теперь хоть не зря, значит…» – «Коня-то… давай, – прохрипела Катя, – Донька помирает…» – «Айда на конюшню. Сам тебе запрягу».
В горновой части кузницы послышались шаги, дверь, возле которой сидел Мишуха, отмахнулась, загородив его.
Из горновой сперва вышла согнутая крючком Катя, двинулась, как слепая, к выходу из кузни, за ней, покачивая широкими плечами, прошел Пилюгин. Не оборачиваясь, он захлопнул за собой дверь, так и не заметив Мишуху.
Скрип их шагов по снегу давно затих, а Михаил все сидел и сидел на прежнем месте, онемевший. Потом обозначился в дверях кузни Петрован Макеев с набитой сумкой и, увидев Михаила, спьяну даже не удивился ему, лишь протянул:
– А-а, ты… – Прошел в горновую, вернулся. – А они игде? За закуской, приказал, ступай. Лидии, грит, скажи – приказ от меня… Поворо-от!
Мишуха поднялся и молча пошел из кузни, пошатываясь, будто хмельным был он, а не Петрован Макеев.
Род Пилюгиных был древний, жила молва, что прадед отца Артемия чуть ли не при царице Екатерине первым поселился здесь. Звали его Роман, оттого будто и речка, вытекающая из-за увала и за другой его конец затекающая, стала называться Романовкой, а по ней затем и деревня.
Земли тут были скудные, Сибирь, Сибирь, а ею и не пахло. За увалом опять лежали каменистые холмы, пахотная земля и сенокосы выбирались клочками, лесов не росло и в помине. Зато в холмах полно было ключей, вода из-под каменистых круч выбивалась светлая, как хрусталь, студеная, вкусная. Там, где ключи вытекали, и находилась пригодная для обработки или покосов земля – небольшие луговины, крохотные пашенки. Поля и луга по ключам так и назывались – Большой ключ, Волчий, Зеленый (на лугу, по которому он тек, было много берез, осинника, всяких кустов), Летний (зимой он почему-то иссякал).
Не все ключи впадали в речку, многие сочились в болотины или пропадали в песчаной почве. Потому речка Романовка была невеликой, мелкой, но с многочисленными омутами, в холодной глуби которых водились даже щуки.
Не щедрой была земля вокруг, да земля, из рода в род Пилюгины считали ее своей, новых поселенцев принимали с разбором, только тех, кто признавал их здешнюю первородность, в которых усматривали будущую покорность. Таких на первых порах поддерживали, ссужали и хлебом и деньгами, пользовали своим тяглом и хлеборобными орудиями. В ответ требовали не столь материальной благодарности, хотя, конечно, принимали ее без отказу, сколько безоговорочного признания все той же их первородности, их старшинства.
Самым удачливым из Пилюгиных был дед Артемия по имени Фортунат. Имя было древнее, он гордился им и всем объявлял, что не то по-гречески, не то по-латыни оно означает – успешливый, счастливый. Так оно было и на самом деле. Фортунат имел две лавки в волостном селе и маслобойню, вел какие-то дела с семипалатинскими киргизами, до чьих степей от волости была всего какая-то сотня верст или того меньше. А верстах в полутора от Романовки поставил большую мельницу, запрудив речку меж двух длинных отлогих холмов.
Случилось это последнее в 1900 году, когда его сыну Сасонию стукнуло уже двадцать лет, он и стал там главным мельником.
Сооружение мельницы было и радостью и горем всей округи. Радостью потому, что до этого даже из Романовки возили молоть хлеб в волость, за двадцать верст, а из других деревень, лежащих вниз по течению речки, путь был еще дальнее. А горем по причине, что Фортунат наглухо запрудил Романовку меж тех холмов на целых два лета. Пока наполнялась длинная, больше двух верст, котловина, речка дальше течь перестала, русло высохло, щук из омутов, как оседала вода, повыбрали прямо руками, а всякая мелочь протухла в клейком иле.
Но рыба – черт с ней, в этих местах рыбалкой никто и не занимался, баловством это считалось, главное – в первое же лето от пропавшей речки стали сохнуть нижние луга. Они и без того были наперечет, а теперь укосы ополовинились, народ зароптал. Фортунат в первое лето отговорился просто малым урожаем трав, разве, мол, не бывало когда такого, речка-де здесь ни при чем. А на другое лето стало яснее ясного, что при чем, с самой весны уже луга червивились и желтели, трава скручивалась, сохла. Мала речка, а оказалось, что некому больше землю поить: и зимние снега, и летние дожди бессильны. Люди из нижних деревень потребовали срыть возведенную из земли и камней плотину, освободить речку. «Сбесились, что ли? – багровел от нелепых требований Фортунат. – Капиталу сколь вложено… Для вас же, дураков! Чтоб не ездили с зерном за полсотии верст киселя хлебать». Но дело заваривалось все круче, нижнереченские мужики решили силой срыть запруду. Да не тут-то было, почти вся деревня Романовка с кольями, а то и ружьями встала на ее охрану. Вот как дальновидно благодетельствовали Пилюгины новым романовским поселенцам.
В ту зиму мор скота был сильным, еще одно такое бы лето, и предприятию Фортуната Пилюгина не пережить, да к весне огромная котловина налилась до меры, и по паводку вода потекла через плотину, падая вниз с пятисаженной высоты, покатилась забытой дорогой, заполняя все омута и ямы. На одном конце широкой, тройками легко разъехаться, плотины стояло высокое здание мельницы в два привода, два огромных крепких водяных колеса весело крутились – Фортунат в благодарность романовцам положил бесплатно перемолоть весь их хлеб последнего урожая.
А через неделю уже потянулись к мельнице обозы из соседних деревень и деревушек. Молодой Сасоний, парень крепкий, белозубый и холостой в ту пору, покрикивая на работников, весело принимал помольцев, кидал шуточки молодым бабам и девкам, шустро высчитывал гарнцевый сбор…
Фортунат – по-латыни обозначало «счастливый», а жизнь Сасония, как он сам считал, складывалась еще лучше. Отец там где-то мотался из Сибири в Казахстан, глотал степную пыль, торговался до хрипоты с киргизами, а он жил на приволье, без особых хлопот и забот, при желании мог погулять и покуражиться в Романовке, как и в любой другой деревне. Размах дел, а может, и развлечений не тот, что у отца, да ему хватало, в конце концов, счастье каждый понимает по-своему, и что для одного неволя, для другого приволье.
Но сильных и долгих загулов Сасоний не любил, по каковой причине и было ему полное доверие отца. Однако лет через несколько выпивка послужила причиной вынужденной женитьбы. Стояла верстах в десяти от мельницы, на краю чахлого лесочка, большая деревня Березовка, с обширным постоялым двором и кабаком. То и другое принадлежало богатому мужику Ловыгину, была у него великовозрастная дочь Федотья, безгрудая, плоская как доска, угловатая – наколоться можно. И однажды, погуляв с вечера в кабаке Ловыгина, Сасоний по позднему времени домой не поехал, лег спать на постоялом дворе, а на заре пробудился от того, что кто-то дергал его, жарким воздухом дышал в ухо. Сквозь похмелье Сасоний обнаружил, что балуется с ним дочь самого Ловыгина, хватает горячими губами его щеки. Девки Сасонию давным-давно не в диковину, на мельнице он перемял их немало, а тут чего ж…
А в самый разгар вдруг кто-то вошел в комнату и сдернул с них одеяло – стоял возле кровати сам Ловыгин с плетью, борода его ходила ходуном вверх и вниз.
Без лишних слов Ловыгин вытянул плетью Сасония с большой щедростью, тот взвыл и скатился на пол. Не поскупился Ловыгин и для дочери, от удара она скрючилась, узлом почти завязалась, тоже завизжала.
– К попу! – рявкнул Ловыгин, все тряся бородой. – Ж-живо, блудодеи!
Не слова, а плеть, дрожавшая в крупном, густо обросшем волосами кулаке Ловыгина, заставила Сасония скоренько натянуть штаны, сапоги. Юркая, как мышь, Федотья накинула через голову юбку еще проворнее, надела одним махом кофту, первая побежала к двери.
Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.
– Да эт вы что?! – крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. – Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…
– Поговорь у меня теперь! – рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.
Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.
По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим разговором с Ловыгиным удовлетворился, приехал от него навеселе и по любви своей к толкованию имен сказал:
– «Феос» по-гречески – «бог», а «дотес» – «податель». Имя Федотья означает – «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.
Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу – куда денутся, – объяснила она мужу. – В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».
А кроме этого, завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть – Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.
– Ну, Федотья, ну жинка у меня! – откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. – Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона – хутор!
– Сказано те было – бог подал, – вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.
Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал бородой:
– Ловыгинскнй корень. Ко-орень!
Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:
– Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?
– Да уж тут чего… – сникал Ловыгнн. – Уж тут эдак… медлит господь. А может, дураки, сами не стараетесь?
– Да уж тятенька, тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… – всхлипывала Федотья.
– Но, детюни, – успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. – Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.
Оправдал господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…
В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков – старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.
Старики Афанасьевы – ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе – были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам – грузных, с красными соплями индюков. Тихомировых Федотья определила в скотники.
Года через два или три погибла мать Данилы – упала с мельничногоколеса вниз и разбилась.
– Как же тя занесло туда, как?! Родимая… – хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. – Как же?!
– Как? – всхлипнул Данилка. – Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, – грит, – квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
– Ты што?! – поднял старое, распухшее лицо отец. – Как так?
– А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
– Врешь, сопляк! – завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. – Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
– Одурела, хозяйка! – Он швырнул валек на прежнее место. – В суд вот на тебя…
– В суд? А-а, в суд?! – пуще прежнего затряслась мельничиха. – Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсю-дова! И ты со своим объедышем… – крутнулась она к Афанасьеву. – Чтоб духу не было!
– Не разоряйся, ты… глиста болотная! – взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
– Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
– Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотыо, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
– Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
– Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…
Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:
– А задницу я твоим решеньем подотру.
То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.
С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми – с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.
Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, – говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. – Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»
Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой – всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.