Всю зиму Макшеев промаялся простудой, два раза лежал в районной больнице, а по весне, когда заговорили вешние ручьи, начал окончательно поправляться. В солнечные дни он, отощавший и облинявший, выходил, опираясь на палку, на улицу, садился возле дома на солнечном припеке, хмуро оглядывал улицу, проходивших по ней людей, о чем-то думал.
Несколько раз он видел шагающего в магазин или из магазина Демидова, провожал его тяжелым ненавидящим взглядом. Демидов чувствовал, видимо, как тяжелеют бесцветные глаза Макшеева, ощущал их давящий взгляд. Он усмехался и проходил мимо. Макшеев замечал эту усмешку, складывал свои губы скобкой вниз, нервно постукивал палкой об землю.
Мария, когда Демидов приходил за покупками, с ним почти не разговаривала. Лишь когда Макшеева во второй раз увезли в больницу, она произнесла непонятное:
– Толку-то, что выволок ты его из полыньи. Все равно не жилец он теперь…
Она говорила недружелюбно, будто осуждала за что-то Павла.
Да еще раз спросила как-то:
– Ты что ж… вовсе бросил пить? Уж я и забыла, когда ты последнюю бутылку купил.
Первый раз Демидов ничего не ответил Марии, а тут сказал:
– Чего в ней хорошего, в водке-то?
Демидов замечал – с Марией что-то происходит. За прилавком она стояла всегда хмурая, неразговорчивая. За зиму заметно спала с тела, осунулась. По деревне говорили – об муже переживает, но Демидов чувствовал – дело тут не в муже. А в чем – определить не мог, да и не старался.
Еще он заметил: когда Денис был в больнице, «волчье око» в доме Макшеевых не горело. Но едва возвращался – тотчас вспыхивало.
Однажды Макшеев окликнул-таки Демидова, встал со скамеечки, врытой у стенки дома, подошел к нему, опираясь на свою палку. Губы его были сложены все такой же скобкой.
– Ты… – произнес Макшеев и умолк, захлебнулся.
– Ну я. И что?
Глаза Макшеева были налиты, как свинцом, тяжелой ненавистью. Но странно – Демидова это не раздражало, не вызывало прежней злости, хотелось только поскорей уйти от Макшеева.
– Ждешь обещанного-то? Тысяч тех? За спасение.
– Жду, как же. Я ведь сразу поверил: раз обещаешь, то принесешь, – усмехнулся Демидов.
Макшеев на мгновение опешил, растерялся. А потом, вскипев, закричал на всю улицу, не сдерживаясь:
– Ты… быдло! Бирюк лесной! Фигу тебе жирную, а не деньги! Понял, понял? Выкуси!
Демидов помолчал и спросил так же спокойно, чуть задумчиво:
– Тяжко, значит, тебе?
Расколись земля перед Макшеевым на две половинки, рассыпься небо на осколки – он не побледнел бы так, как побледнел после этих слов Демидова. Запрокинув голову, дергая белыми щеками, он хотел что-то выкрикнуть, выдавить из себя – и не мог. Так, с запрокинутой головой, он и стоял, пока Демидов не ушел, не скрылся в переулке.
… В тот вечер долго не вспыхивало «волчье око» в Дубровине, да так и не зажглось совсем. Демидов, приметив это, опять усмехнулся.
Не зажглось оно и на другой вечер. И вообще, никогда больше не светилось в темноте.
Лето набирало силу быстро, все более земля напитывалась теплом, заполыхали дубровинские леса цветами, засвистели в них соловьи.
Все кругом пело и цвело, только Денис Макшеев все сох, горбился, будто задался целью согнуться в крючок, высохнуть на усух.
Ходил он теперь все время с костылем, нисколько не опасаясь Демидова. Наоборот, он даже старался как можно чаще попадаться ему на глаза в безлюдных местах, но Павел не обращал на это внимания, будто не замечал Макшеева.
Однажды Павел с Гринькой, нарыбачившись вдоволь, заночевали на берегу Оби. Разложив костер, Демидов сидел на плоском камне, глядел, как пляшут отсветы пламени на темной воде. Гринька, умаявшись, похрапывал в наскоро сооруженном шалаше. Шалаш Демидов закрыл сверху брезентом, так как за рекой погромыхивал гром.
Макшеев вышел из тайги на берег неожиданно, подошел к костру и прогянул к огню руки. Демидов не ждал его, но не удивился появлению этого человека.
Посидев молчком, Макшеев кивнул на топор, лежавший на куче сушняка, собранного по берегу для костра:
– Что ж ты? Ночь хмарная, темная, и безлюдно, как в погребе. Всю жизнь ты, может, ждал такого…
– Пошел прочь отседова, – негромко произнес Павел.
– В реку меня столкнешь али в тайге где зароешь?.. Ну?
– Зачем? Живи, воняй дальше.
– Не хочешь, значит? Прощаешь?
– Пошел, сказано. Я б хотел – так из полыньи бы не вытягивал тебя.
– Э-э, нет… Я думал, зачем ты вытянул-то все же, в чем причина? Чтоб, значит, собственной рукой мне расчетец произвести, чтоб с удовольствием, значит, было…
– Шарики за ролики у тебя совсем, гляжу, закатились.
Сказав это, Демидов поднялся и полез в шалаш, лег рядом с Гринькой. Вскоре пошел дождь, залил костер: Демидов слышал, как шипели, потухая, головешки. А Макшеев – Демидов чувствовал это – все сидел и сидел под дождем на мокрых камнях. Потом захрустели его шаги по гальке, удаляясь.
… В конце лета Макшеев, еще более усохший и почерневший, заявился вдруг прямо в мазанку к Демидову. Гринька где-то бегал по деревне с ребятишками, Павел готовил обед на электрической плитке.
– Здравствуй, Павел, – сказал Макшеев бесцветным, ничего не выражающим голосом. В руках у него была хозяйственная сумка с металлической застежкой «молния».
– Здравствуй.
Демидов ответил на приветствие не тепло и не холодно, тоже равнодушно. И нельзя было предположить, что долгие-долгие годы разделяли этих людей смертельная вражда и ненависть.
Демидов продолжал возиться с кастрюлями. Макшеев понаблюдал за ним и сказал:
– Вот долг принес. Не думай, что обманщик.
– Что-о?
– Деньги-то. Бери.
И он опрокинул над столом хозяйственную сумку, вытряс из нее кучу денег в пачках. Демидов помолчал, разглядывая эту кучу.
– Сколько ж тут?
– Много. Ровно пятнадцать тысяч.
Демидов сел, минуты две глядел, шевеля бровями, то на деньги, то на Макшеева. И Макшеев, сидя на другом конце стола, тоже глядел то на деньги, то на Демидова.
Так они и сидели, а между ними лежала эта куча денег.
– А не жалко тебе? – спросил наконец Демидов.
– Жизнь-то дороже. Раз я обещал…
– А Мария что?
– А какое ее тут дело?
– Н-ну, ладно… Спасибо.
– Берешь, значит? – И Макшеев облизнул пересохшие губы.
Демидов на этот раз ничего не ответил, опять они минуты две-три сидели молчком, недвижимые, каменея будто все больше, все крепче. За окном неприкаянно болтался уже не летний, остылый ветерок, скрипел расшатавшейся дощатой ставней на тонких проржавевших петлях. Скрип был тихий, жалобный, тоскливый, но, кажется, ни тот, ни другой его не слышали, сидели оглохшие.
Вдруг оконная ставня скрипнула погромче. Ржавый скрежет больно отдался в груди Павла Демидова, будто по сердцу его резанули чем-то тупым, зазубренным. Он поморщился от этой нестерпимой боли, медленно, с трудом разгибаясь, поднялся.
– Да… Спасибо, говорю… – Голос его тоже был сух и скрипуч, как звук болтающейся ставни. Павел жесткими, заскорузлыми пальцами взял со стола одну пачку денег, другую, третью… Всего их было тринадцать – одна в пятидесятирублевых купюрах, восемь – в десятирублевых и четыре – в пятирублевых. По сто листов в каждой пачке в стандартной банковской упаковке. – Глядь-ка, чертова дюжина.
И Павел мучительно усмехнулся.
Еще когда Демидов стал подниматься, Макшеев начал почему-то бледнеть. Пальцы его рук, лежавших на столе, мелко-мелко задрожали, и он рывком сдернул руки со стола, но куда деть их – не знал и то совал ладони в карманы старого измятого пиджака, то выбрасывал опять на стол. Потом схватил стоящую на полу сумку, поставил на колени и принялся судорожно мять ее, не замечая, однако, этого.
Демидов опять усмехнулся и вымолвил странное, непонятное:
– Арифметика-то – наука едкая.
Макшеев перестал мять сумку, затих, будто пытаясь добраться до смысла этих слов. Лицо его было теперь серым, землистым. Он еще раз облизал губы, тоже посеревшие, бескровные. И как-то униженно, умоляюще попросил:
– Ты пересчитай… Тут ровно пятнадцать тысяч…
– Я и считаю… С тридцать восьмого по сорок восьмой, значит, я мыкался… Три года поселения считать уж не будем… Десять лет… За каждый год, – значит, ты положил мне по полторы тысячи… По сто двадцать пять рублей за месяц… По четыре рубля за день… за каждый день. Ишь какая, объясняю, арифметика.
Демидов говорил сперва громко и отчетливо, выбрасывая фразы толчками, будто сыпал из автомата отрывистыми очередями. Потом горло его стало перехватывать, голос осел, осип. Последние слова он произнес шепотом, вытолкнул из себя с трудом. На Макшеева он не глядел.
По мере того как Демидов говорил, к щекам Макшеева стала приливать кровь, в складках лба и на переносице проступила мелкая испарина.
– Так что ж… Так что ж… – бессвязно пробормотал он. – А ты все равно возьми…
По дряблому горлу Демидова прокатился крупный и тяжелый комок, будто прочистил ему глотку, и он сказал прежним голосом – крепким и ясным:
– И почто меня, дурака, еще десять лет там не продержали! Теперь бы, может, тридцать тысяч от тебя получил. А? Дал бы тридцать?
Макшеев по-прежнему держал сумку на коленях, не мигая, ничего, может, не видя, глядел куда-то в сторону, в окно, за которым ветер шатал верхушки пожелтевших уже берез.
– Что молчишь? Дал бы? – вскричал Демидов, багровея.
– Дал бы, дал… – машинально и торопливо закивал Макшеев. И, только проговорив это, опомнился, сильно вздрогнул. И до конца понял, о чем идет речь, по-своему что-то сообразив, так же торопливо глотая слова, стал продолжать: – И сейчас дам… Она, конечно, не тетка… тюрьма-то. По четыре рубля – мало… У меня наберется. Я завтра принесу еще полную сумку… Принесу, говорю, не трожь! Не трогай, Павел…
Это Демидов, шагнув к Макшееву, пытался взять у него сумку, а тот судорожно прижимал ее к животу локтями. Но. Демидов все же вырвал сумку и, держа ее у кромки стола на весу, сгреб все пачки денег в темный кожаный зев. Затем поставил сумку на стол, задернул застежку «молнию». Неприятный металлический звук будто пропорол установившееся за секунду до этого в комнате полнейшее безмолвие, и вот стало слышно тяжкое и хриплое дыхание этих двух стариков.
Оба – Макшеев и Павел – глядели теперь безотрывно – на сумку. Макшеев, одной рукой ухватившись за свое колено, а другую сунув в карман, сидел чуть наклонившись вперед, будто хотел вскочить, да никак не мог осмелиться. Демидов же стоял у стола столбом, навытяжку, а длинные руки его с широкими ладонями висели вдоль туловища, как тяжелые узловатые плети. Щеки, лоб, все лицо Макшеева стало теперь красным, распаренным, покрытым крупными каплями пота, будто он только-только вернулся из жаркой бани, этот пот ручейками стекал по шее под рубаху, капал с подбородка на колени. Лицо же Павла Демидова было сухое, жесткое какое-то, чуть бледноватое. Оно было неподвижно, его лицо, только на скулах беспрерывно вспухали и опадали желваки.
Потом они одновременно, оба с великим трудом, оторвали глаза от сумки, Демидов начал поворачиваться не спеша к Макшееву, а Макшеев медленно стал поднимать на Демидова свой взгляд.
Электрический разряд, казалось, взорвался в комнате, когда взгляды их встретились. Взорвался, опалил их лица, обуглил глаза – у того и у другого в неподвижных, свинцово-тусклых глазах ничего не было, кроме прежней ожесточенности, непримиримости, смертельной ненависти.
– Пошел отседова, – тихо сказал Демидов, с трудом разжав тяжелые сухие губы. Одной рукой схватил сумку со стола и швырнул на колени Макшеева.
Макшеев нервно дернулся, чуть не свалился на пол. Удержаться ему помогло, казалось, то обстоятельство, что он обеими руками цепко ухватился за сумку.
– Ты… чего, Павел? – прохрипел он. – Не берешь, что ли?
– Во-он!
И Павел, дергаясь лицом, подскочил к Макшееву, схватил его за шиворот, сильно толкнул к двери. Но вгорячах, видно, не рассчитал направление толчка, попал Макшеевым не в дверь, а в косяк. Тот, не выпуская сумки из рук, обернулся стремительно, угрожающе, а заговорил голосом неожиданно униженным и просящим:
– Я же хотел, Павел, как лучше… по-человечески… Ты пойми…
Эти слова разъярили Демидова окончательно.
– Т-ты! – замычал он сквозь крепко стиснутые зубы, ринулся к порогу, ногой ударил в дверь, точно хотел разнести ее в щепки. – Т-ты-ы!
И, опять схватив Макшеева за шиворот, поволок его из комнаты, как щенка.
… Случайно оказавшиеся в тот час на приречной улице колхозный тракторист Ленька и дочка конюха Артамона Клавка с изумлением глядели, как бывший лесник Демидов тащит куда-то за шиворот упирающегося Макшеева.
Они слышали, как Макшеев все время выкрикивал умоляюще одно и то же:
– Павел!.. Пашка!..
И как Демидов на каждый макшеевский вскрик отвечал:
– Я понял! Понял я…
– Топить, что ли, ведешь его? – вежливо поинтересовался Ленька, когда Демидов с Макшеевым поравнялись.
– Они же пьяные, Лень! – воскликнула Клавка испуганно.
Эти голоса будто привели Демидова в чувство, он остановился, не выпуская, однако, воротника Макшеева из цепкого кулака. Потом сильно отшвырнул своего врага прочь:
– Оно и утопить нелишне бы…
И, шумно дыша, принялся вытирать ладони об одежду.
А Макшеев, отлетев на несколько шагов, обернулся и встал как-то странно, на раскоряченных и чуть согнутых ногах. Одной рукой он обтер мокрое лицо, а другой покрепче и поудобнее взял сумку за потрескавшиеся кожаные ремни, будто намеревался подскочить к Демидову и размозжить ему этой сумкой голову.
– Значит, так… значит, так – не берешь?
– Отнеси Марьке… Она за это каждый час рискует, всю кровь отдает.
– Последний раз спрашиваю?! – взвизгнул вдруг Макшеев.
Демидов, уже успокоенный, усмехнулся:
– Высохнете ведь после с Марькой на усух, как полынные стебли… Жалко на вас глядеть мне будет.
– Высохнем?! Тогда… глядн! – выкрикнул Макшеев, сверкая глазами, и побежал к реке.
Улица проходила по самому берегу Оби. В пяти метрах начинался довольно крутой глиняный откос, затем, до самой воды, шла неширокая песчаная полоса. Макшеев торопливо скатился с откоса, разбрызгивая ногами песок, побежал дальше. У воды остановился, обернулся, прокричал еще раз снизу:
– Тогда – гляди, сволочь!
И, размахнувшись, швырнул сумку с деньгами в реку,
– Ой! – воскликнула Клавка. – Чегой-то он?!
Голос Клавки еще не умолк, когда сумка, описав крутую дугу, как черная неуклюжая птица упала в реку. Течение сразу поволокло ее, отбивая все дальше и дальше от берега.
Едва сумка плюхнулась в воду, Макшеев сорвался с места и, будто намереваясь кинуться за ней в реку, торопливо сделал несколько шагов вниз по течению. Но потом замедлил шаги, остановился…
Сумка, чернея на светло-желтой воде, уплывала все дальше. Молча смотрели на нее Ленька-тракторист, Клавка, Демидов… Молча смотрел и Макшеев. Он стоял сутулясь, безвольно опустив вниз руки, спиной к деревне и к людям…
Когда черное пятно на воде исчезло – то ли сумка потонула, то ли просто уплыла из виду, Макшеев сел на песок, низко уронил голову.
– Да что… что это он сделал?! – опять воскликнула Клавка. – Что в сумке-то было?
– Ничего там не было, – ответил Демидов.
При этих словах Ленька-тракторист, давно стригущий посерьезневшими глазами то Макшеева, то Демидова, явно пытаясь разгадать, что же произошло между этими людьми, и, может быть, догадываясь даже о чем-то, еще раз сквозь прищуренные веки пристально поглядел на Демидова и повернулся к Клавке:
– Ну, пойдем отсюда, – и взял девушку за руку.
– Дурак! Вот дурак! – проговорила Клавка осуждающе в сторону Макшеева. – Сумка была ведь почти новая, кожаная. Рублей двадцать, однако, стоит.
– Ага… Сумку жалко, – сказал Демидов.
Опять зарядили дожди над дубровинской тайгой, лес стоял мокрый и унылый. Катила и катила Обь бесконечные и бесшумные волны, но, если поднимался ветер, река вскипала от злости и, раскачавшись, била и била в каменистые берега всей своей тяжестью.
За остаток лета и за всю осень Демидов не видел Макшеева ни разу. Тот будто сквозь землю провалился.
Жена его, Мария, тоже начала вдруг сохнуть, как и сам Макшеев, стареть прямо на виду. Щеки ее поблекли и смялись, за прилавком она стояла растрепанная, с вечно распухшими глазами, – видно, она часто и много плакала.
– Взяла бы ты себя в руки, Марька, – сказал ей однажды Демидов. – Смотреть на тебя тошно.
– Что ты сделал, паразит такой, с Денисом моим?! Что сделал! – истерично закричала она.
Павел торопливо ушел из магазина.
Когда расхлябанная дождями земля начала от утренних заморозков костенеть, а с неба нет-нет да просыпались снежинки, Мария заявилась вдруг к Павлу домой, прислонилась к дверному косяку, зажала лицо платком и опять произнесла сквозь слезы, как в магазине:
– Что ты сделал с Денисом моим? Что сделал?
– Погоди, – проговорил Павел. – Сядь, что ли, проходи…
Он усадил ее возле стола, она немного успокоилась, всхлипывала только время от времени и глядела тоскливо в окно, постаревшая, неприглядная.
– Что с ним, с Денисием? – тихо спросил Павел.
– Что… Лежит в дому, как барсук в норе, который месяц на улицу не выходит… Ворочается, будто жжет у него все внутри. Зубами скрежещет по ночам – страшно прямо… Пить начал вот. Ты бросил, а он начал.
– А его и жжет, Мария… Собственное паскудство мучает его теперь, сжигает.
– Я знаю, – вздохнула женщина. – Как он тебя костерит, напившись-то! По косточкам разламывает. Взял, орет, человечье превосходство надо мной, думает? Ишь – простил мне все, из реки выволок и денег не принял за спасение. Ишь – тебя ремнем отхлестал! Благородный какой…
– Я вот все думаю, Мария… Он – ладно. Я теперь не удивляюсь, что он прислал тогда тебя ко мне в сторожку. А ты сама-то как на такое… на это решилась?
– Ты полегче чего спросил бы! – воскликнула она. – Дура, битком набитая дура я… – И, захлебываясь хлынувшими опять слезами, продолжала: – Ты еще не знаешь, какая я стерва-то… не лучше Дениса. Что ты в молодости во мне нашел? Ведь тогда, как ты на уговор про свадьбу приходил к нам… я знала, что Денис возле риги тебя ждать будет. Он мне наказал – ты напои его посильней, чтоб память ему отшибло. А какая, грит, останется, я до аккуратной пустоты выколочу. И я постаралась…
– Я это знаю… давно догадался, – глухо уронил Демидов, отвернувшись.
– Ну вот… А это, к сторожке – что уж мне…
Демидов полез за папиросой, задымил.
– Вот ты говорил недавно: ни бабы,ни человека с меня не выросло. Так оно и есть.., Я бы другая вышла, может, не попадись мне на пути Денис. Да что теперь! Ты, а вместе с тобой и та, другая жизнь, которая у меня могла быть, стороной прошли.
– Да, уж теперь-то что, – согласился с ней Павел Демидов.
– Отчего он бесится особенно – не может постичь, как это ты простил его. Когда спас от гибели – он думал: на деньги большие наконец-то позарился. Ага, говорит, люди все одинаковые! Сейчас ему не денег пропавших жалко, а то, что себе ты их не взял… Без выгоды, значит, рисковал тогда собой, без выгоды спас и до конца не оставил злости, простил. Почему, стонет, почему?
– Это все обыкновенно понять, Мария, – сказал Демидов. – Не могу я больше с ненавистью в душе жить. Тяжко стало. Отдохнуть захотелось.
Женщина глядела на него теперь удивленно:
– Непонятно. И мне непонятно… Он тебе жизнь изломал, все перековеркал. Он и я… А ты прощаешь…
– Ну да, прощаю! – вдруг начал сердиться Демидов. – Но только он отчего мучается-то? Отчего его жар сжигает? Он, я соображаю, понимать начал – не передо мной он только виноват, а перед всеми людьми, перед землей, на которой живет… Свое я ему прощаю, а люди не простят никогда! Ни ему, ни тебе. Потому что если прощать будут таким… и за такое – что же на земле будет?
Мария посидела еще, обдумывая его слова, встала, медленно пошла к дверям. Там остановилась, опять прижалась спиной к косяку.
– Вот зачем я приходила? – произнесла она негромко, измученным голосом. Потом долго терла обеими руками щеки. Уронила руки, вытянулась сильно и туго. Щеки ее были теперь такие же белые, как стенка, возле которой она стояла, глаза блестели нездоровым блеском. – Я вот что, Павел, приходила – не надо, не надо было тебе его из полыньи вытаскивать… Так лучше было бы… И для него и для меня…
– Эвон что! А ты поняла б меня, коли я не вытащил? Мог, а вот не захотел…
– А кто узнал бы? Один на один вы были…
– Да-а… А сам-то бы я забыл, что ли, об этом? Взял бы да и забыл?
Мария стояла все так же, сильно вытянувшись, будто прибитая к стенке. Она долго пыталась поймать смысл его последних слов, а может, смысл всего разговора. И вдруг, заломив руки, вскричала:
– Господи! Счастье-то какое мимо меня прошло!
И с этим криком выбежала на улицу.