Валентин Михайлович Чернышов, известный на всю страну писатель, давным-давно удостоенный всех возможных почетных званий, государственных наград и премий, стоял на высоком яру. Сверху отчетливо различалось высохшее русло небольшой речки, засыпанное белесым песком, мелкой галькой и во многих местах поросшее травой. Стеблистая, почти без листьев, трава росла пучками, берега исчезнувшей речки были покрыты тоже всякого рода чахлой растительностью, поближе к ярам торчали жиденькие кустарники.
Рядом с Чернышовым стоял Сапожников Леонид Гаврилович, его друг и товарищ с детских лет, учитель и директор местной школы. Ни слова не сказав ему, Чернышов повернулся и пошел в сторону крутого спуска к бывшей речке. Несмотря на то что спуск был каменист и тверд, словно кость, узкая тропинка тоже во многих местах затравенела, ибо люди ею почти не пользовались.
Исчезнувшая речка звалась Белояркой, потому что текла когда-то меж крутых яров с выпиравшими из земли известняковыми глыбами, по ней и возникшую в незапамятные времена деревеньку наименовали Белояркой, и весь район назывался Белоярским. Это была родина Валентина Михайловича Чернышова, здесь он родился и, как говорится, крестился, тут окончил среднюю школу, а потом, в голодном сорок шестом, уехал на учебу в Новосибирск. Теперь же, где-то еще с середины пятидесятых, живет в Москве, но почти каждый год приезжает в родную Белоярку, ставшую после войны большим районным селом.
Еще в прошлом году умирающая речка немного дышала, по камешкам, хоть и едва-едва, сочилась вода, а нынче русло высохло совершенно. Сбежав вниз, Чернышов встал посреди него, топчась на песке, поворачивался то в одну, то в другую сторону, будто все еще удивляясь, что с верховьев вода больше не течет, что остатки влаги скатились вниз без остатка.
Сапожников тоже сошел вниз, и когда остановился возле Чернышова, тот воскликнул:
– Чудовищно! Мы сами себе роем могилу.
Сапожников, не однажды бывший свидетелем различных эмоциональных состояний своего друга детских лет, только грустновато усмехнулся.
– Нынче с самой середины лета дождей не было, – тихо сказал он. – Вот и высохли последние капли.
– При чем тут – были дожди или не было дождей? Там, где шумели когда-то древние цивилизации, ныне простираются пустыни.
– Ну, не везде так, обобщать не надо, – сказал Сапожников. – Но планета наша, видимо, сохнет, воды становится все меньше.
– Видимо… Без всяких видимо, – опять начал горячиться Чернышов. – Ученые и писатели давно бьют тревогу, что варварски сводятся леса, уничтожается травяной покров, нарушается структура почв, бездумно проводятся мелиоративные работы. Поговаривают даже о возможности переброски части сибирских вод на юг. Это может вызвать какие-нибудь необратимые природные процессы… для людей, для земли…
Валентин Михайлович, несмотря на шестой десяток, по-юношески стройный и подтянутый, как-то сразу вдруг отяжелел, еще потоптавшись на песке, медленно опустился на бережок сухого русла.
Стоял на земле конец сентября, золотое время, если погода теплая и солнечная. Погода как раз и была такой. Небо, то ли от того, что уже утратило густую голубизну, или по той причине, что поредели в нем птицы, стало еще выше и безбрежнее. Все просторнее становилось и на земле, потихоньку сгорали на ней леса и перелески. Деревья, росшие отдельно, тоже сыпали вниз янтарные угли, эти угольки медленно гасли, а сверху подсыпались и подсыпались свеженькие.
Чернышов любил и понимал природу. Из всех времен года он, как Пушкин, больше любил осень, из всех состояний земли он лучше всего понимал и умел выразить в повестях и рассказах вот эту ее высокую осеннюю целомудренность, когда она, очищаясь от пыльных летних бурь, отдыхая от буйных огненных гроз, готовилась к чему-то огромному и таинственному, как сон, как небытие. Таких теплых и светлых сентябрьских дней в иной год и не бывает, тогда Чернышов чувствует себя усталым и будто обкраденным, душа его стонет от обиды и надолго закрывается для восприятия тех главных, тех единственных красок, звуков, запахов, которые ему надо услышать, чтобы отразить их потом в своих произведениях. В такие времена он бывает хмур, раздражен, избегает друзей, говорит грубости. В душе он был музыкантом и, пытаясь победить такое свое состояние, включал магнитофон, без конца слушал обожаемых им Бетховена, Глюка, Вебера, Гайдна, Генделя, Россини. Но великая музыка их вдруг начинала казаться ему примитивной, нисколько не выразительной, а главное – чужой, и в памяти сами собой всплывали все те саркастические слова, которыми эти гиганты награждали друг друга: Россини говорил, что музыка Вебера вызывает у него колики, Гайдн называл Бетховена всего лишь великим пианистом, а Гендель всерьез убеждал друзей, что его повар лучший музыкант, чем Глюк… И Чернышову на время казалось, что и Россини, и Гайдн, и Гендель, увы, правы. Валентин Михайлович слушал, наконец, самого Мусоргского, которого ставил на самую высшую точку мировой музыкальной пирамиды, а у Мусоргского – величайшее из величайших, по его мнению, творений – «Рассвет над Москвой-рекой» из так и не законченной им «Хованщины». Но и здесь слышал нагромождения беспорядочных тягучих звуков, унылый и бессмысленный плач флейт и скрипок.
Но зато, если сентябрь был солнечный и теплый, в душе его открывалась не одна дверца, а все, сколько там их ни было, он весь превращался в какую-то ненасытную губку, в него обвалом лилась и лилась гремящая на тысячи мелодий музыка всего этого бесконечного и непонятного бытия.
А сейчас ни одна дверца не открывалась, хотя и было много теплого осеннего солнца, никаких мелодий он не слышал. Как бы ни велики были любимые им композиторы, их музыка была ничто в сравнении со звуками обыкновенного ручья. Речка Белоярка как раз и была большим ручьем с неширокими перекатами, с небольшими, хотя и довольно глубокими омутками и заводями. В весенние паводки она гремела и ревела, но этого шума Чернышов не любил. Зато летом и особенно осенью, когда воздух чист и легок до того, что малейший шорох разносится на сотни шагов, Белоярка нежно позванивала и на сотни мелодий пела бесконечную и в каждое мгновение всегда новую свою песню.
«Бесконечную… – усмехнулся Чернышов. – Веками текла она по земле, поила людей и зверей. И вдруг стала слабеть, мелеть с каждым годом – и вот исчезла. А как написать об этом? Как создать прозаическую поэму о гибели целой речки?»
Чернышов подумал, что композитору сделать это было бы проще. Вот у Мусоргского по мере наступления рассвета Москва-река звенит и поет все чище, все радостнее и торжественнее, во всяком случае, он, Чернышов, слышит в музыке все нарастающий, все более певучий звон прозрачной и текучей речной воды. Здесь же надо делать все наоборот, наоборот… И когда затихнет последний всплеск ручья, когда мучительно умрет песня живой воды, каждый инструмент оркестра должен исторгнуть человеческий стон, в музыке должна прозвучать не выразимая никакими словами человеческая боль по поводу этой уже никогда не восстановимой потери, которая обездолила не только живущих на земле сейчас, но все последующие человеческие поколения…
И Валентин Михайлович Чернышов, как бывало уже не раз и не десять раз, пожалел, что не стал профессиональным музыкантом, ему всегда казалось, что он мог бы стать выдающимся композитором и сделать в музыке намного больше, чем сделал в литературе.
Да, «чем сделал в литературе…». Эта мысленная фраза задержалась в сознании, причинив щемящую боль в сердце. И раньше, давненько уже, подобные мысли приходили ему в голову, вызывали какие-то неприятные и неосознанные ощущения, портили настроение, но сегодня боль в сердце была настоящей и острой, и Чернышов достал таблетку валидола.
– Тебе плохо? – тотчас вскинул брови Сапожников.
– Да нет… Это я для профилактики, – улыбнулся Чернышов, но как-то мучительно, через силу, и снова стал угрюмым.
Помолчав так некоторое время, он вдруг произнес:
– А я ведь знаю, Леонид, ты не высоко ставишь мои литературные творения.
– Вот это… сказал! – растерялся Сапожников, уронил горький смешок. – Тебя знает вся страна, твои книги издаются за рубежом…
«Меня знает вся страна, мои книги издаются за рубежом, – уныло думал Чернышов. – Это верно. Но это еще не значит, друг мой Ленька, что их высоко ценят. И ты вот не стал сейчас убеждать меня в этом. Ты лишь сказал очевидное. И не ты первый мне это сказал. А кто же? Да, действительно, кто же? Или мне лишь кажется, что об этом кто-то говорил раньше?»
Но вопрос этот, возникнув, исчез, Чернышов стал думать, что Ленька Сапог, как он называл его в юности, да и теперь частенько так именует, никогда не высказывал восторгов по поводу его произведений. На присланные ему и его жене Марии Ивановне книги с автографами он каждый раз откликался благодарностью, при встречах поздравлял с выходом новых повестей и рассказов, прибавляя при этом что-нибудь шутливое, вроде – даешь, мол, прикурить этим самым радетелям дряхлых деревень с их курными избами. И по таким, даже самым общим, фразам чувствовалось, что все его книги Сапожников читал. «Ну, а все-таки, что тебе нравится в моих вещах, а что нет?» – спросил однажды Чернышов напрямик. И Сапожников уклончиво ответил: «Видишь ли, я физик по образованию, в литературе разбираюсь плохо. О книгах твоих спорят, это, наверное, хорошо». Но, увы, о его рассказах и повестях не спорили. Лишь о первых его произведениях в газетах и журналах появлялись разноречивые мнения, но это было еще до переезда в Москву. Здесь он встретился с Сеней Куприком, работавшим в одном захудалом литературном журнальчике. Встретился в ресторане Дома литераторов, куда робко зашел пообедать. Он не доковырял еще какой-то салат, как к столу подошел невысокий, полноватый, но юркий человечек с темными острыми глазами и огромным пустым портфелем. «Если не ошибаюсь, В. Чернышов?» – «Да…» – несмело сознался Чернышов. «Узнал вас по портрету в книге. Я читал вашу последнюю удивительную повесть „Ненастье“. – „Так уж и удивительную?“ Хотя он и возразил таким образом юркому человеку, все равно приятно было слышать похвалу в адрес своей повести, которая в прессе получила разноречивую оценку, и в общем-то, к обиде Чернышова, не очень лестную. И этот человек с острыми глазами, будто почувствовав обиду Чернышова, проговорил: „Читал я также критику на вашу повесть и с большей ее частью не согласен“. – „Ну, критики – это такой народ… Им не укажешь“. – „Да? – строго не то спросил, не то возразил человек с пустым портфелем. – Без указаний жизнь невозможна. Позвольте представиться – Семен Куприк, тоже в некотором роде критик“. Сказав это, в некотрром роде критик замолчал. Стоял и сверлил Чернышова колючими зрачками. И как-то само собой у Чернышова сказалось: „Если располагаете временем, присаживайтесь“. – „Временем располагаю, – сказал Куприк. – А деньгами, извините, нет. Я постоянно беден, как церковная крыса“. Произнес это он с такой интонацией, что Чернышову стало неловко и за свое приглашение, и за то, что у этого полнеющего, с виду благополучного и сытого человека нет денег. „Да что вы, раз я приглашаю… У меня есть“, – сказал Чернышов, встал и пододвинул ему стул…
Часа через два, пьяненькие, они ввалились в квартиру Куприка, грязную, давно не ремонтировавшуюся, расположенную где-то в запутанных переулках старой Москвы. «Живу, брат, один как перст, убирать некому, поэтому того… немного неуютно у меня», – говорил Куприк, опоражнивая портфель от коньячных бутылок и свертков.
«А я, знаете, Валя, люблю помогать молодым талантам. Кроме того, вы нравитесь мне как человек. И я не позволю, чтобы вас критиковали теперь в печати. Не позволю..»
И с тех пор его произведения не критиковали, о его рассказах и повестях не спорили. Их просто хвалили, сперва осторожно и сдержанно, а потом все восторженнее…
– Что наша Белоярка?! Мелеют Волга, Обь, Енисей, Лена… Мелеет Дон. Недавно я был в верховьях Дона, в сельце Монастырщина, там, где шестьсот лет назад войска великого князя Дмитрия Ивановича переправлялись через реку, чтобы вступить в битву с ордами Мамая. Мария Ивановна, как историк, знает, что тогда через Дон были построены мосты, а после переправы русских войск, чтобы ликвидировать возможность отступления, мосты были сожжены. А сейчас Дон в том месте – лошади по колено, ширина его, ну, метров с пятнадцать. А то и меньше.
– Неужели? – не поверила Мария Ивановна, жена Сапожникова.
– Именно! А речки Нижний Дубик, куда упиралось правое крыло русских войск, вообще нету. Давно высохла, русло ее затравенело, там деревенские козы да гуси пасутся.
– А что тебя занесло туда? – спросил Сапожников. – Никак, о Куликовской битве что-то пишешь?
– Пишешь.. – вздохнул невесело Чернышов, отодвинул выпитую чайную чашку. – Спасибо. Пойду к себе в гостиницу.
– Мы с Машей тебя проводим, – сказал Сапожников.
Леонид Гаврилович и Мария Ивановна жили в стандартной двухкомнатной квартире неподалеку от школы, их дети – дочь и сын – выросли, дочь была замужем за агрономом местного колхоза, сын заканчивал тот же педагогический институт, в котором учились в свое время и Чернышов, и Сапожников, и Мария Ивановна, бывшая тогда Машей Дмитренко.
Родители Маши были выходцами с Украины, отец, как и у Чернышова, погиб в конце сорок второго под Сталинградом, а через год сгорел худенький домишко, в котором она жила с матерью. Несчастье случилось поздним зимним вечером, часов в десять. Маша сидела за обеденным столом и готовила уроки, перед ней стояла старинная, расписного фарфора, лампа, заправленная бензином с солью. Керосина не было, мать за ведро картошки выменяла у кого-то литра четыре бензина, его крепко посолили, ибо считалось, что так пользоваться им более безопасно. Соленый бензин горел в лампе с громким треском, пламя сильно вздрагивало, по комнате метались темные всполохи. Но все же это было освещение, только вот лампа при пользовании бензином почему-то сильно раскалялась, мать то и дело говорила: «Долго-то не жги, лопнет, язви ее, так заживо спалимся». Опасения матери были не напрасны, лампа вдруг разлетелась с треском, на столе вспух огненный шар, отшвырнул девушку прочь, обрызгав ее и деревянные стены горящим бензином. Мать, лежавшая уже в постели, сорвалась с кровати, подскочила к ведру с водой, стоящему у печки, окатила корчившуюся в огне дочь.
Дом Дмитренков стоял рядом с чернышовским. Когда Валентин выскочил на улицу, у горящего дома метались люди с ведрами, бегали метров за двести к речке, черпали из проруби воду, выплескивали ее на взявшиеся сплошным пламенем стены. Возле дома стояла на снегу завернутая в ватное одеяло Маша Дмитренко, ее мать сидела рядом на стуле, обе молча и мрачно глядели, как погибает в ненасытном пламени их сиротское жилье.
Это одеяло, этот стул только и были вынесены из огня. Да из горящего хлева спасли корову. Когда огонь взметнулся над поветями, мать Валентина закричала: «Валька, корова-то вон орет! Отмахни ворота, живо, скорейча!» Валентин бросился к хлеву, дощатые ворота были заложены изнутри на деревянный засов. Тогда Валентин кинулся домой, схватил топор, снова подбежал к запертым воротам, за которыми обезумело металась корова, несколькими ударами прорубил дыру в ветхих от времени дверных досках, просунул туда руку, отодвинул засов. Шерсть на корове уже дымилась, животное ринулось из хлева, едва не стоптав Валентина.
Мать увела погорельцев к себе в дом, да так Дмитренки у них и остались. У Чернышовых главным богатством тоже была корова, поэтому последние полтора военных года, самые суровые и голодные, они прожили хоть и в тесноте, но более или менее сытно.
Маша Дмитренко была девчонкой несмелой, застенчивой, а после пожара стала какой-то пугливой. Большей частью она таилась от всех по укромным уголкам, готовилась там к урокам, читала книжки или просто сидела и задумчиво смотрела куда-то перед собой. Руки она по привычке прятала под фартук или под платок. Буквально за секунду до того зловещего мгновения, как лопнуть лампе с бензином, она положила обе ладони на лицо и стала тереть слипающиеся от усталости глаза. Этим она спасла себе лицо и зрение, но тыльные стороны ладоней, опаленные пламенем, взялись сплошными волдырями. «Господи! – без конца повторяла ее мать, смазывая руки дочери каким-то жиром. – Да ведь есть ты, есть на небушке! Спасибо тебе от нас, горемычных. Каково бы девке без глаз-то… А язвы на руках заживут, доченька, и опаленные волосы отрастут».
Наполовину сожженные волосы отросли, и язвы на руках зажили, только от солнечных лучей тыльные стороны ладоней каждую весну покрывались белесыми пятнами. Поэтому Маша и привыкла прятать руки от солнца, а заодно и от людей.
Перед концом войны, зимой сорок пятого, учась еще в восьмом классе, Маша вдруг обнаружила, что она красива и что сидящий на задней парте Ленька Сапожников начал оказывать ей различные знаки внимания – то на уроке пульнет бумажным катышком в нее, то на перемене плечом ненароком заденет… А как-то сказал: «Слушай, попроси у меня чего-нибудь». – «Зачем?» – удивилась она. «Ну, так! Ты попроси, а я сделаю для тебя». – Ну, ладно… – и, поковыряв носком валенка снег, проговорила: – Достань мне книжку одну почитать. «Три мушкетера» называется». – «Сделаю», – сказал он. «Ой, не хвались! Где ты ее достанешь?!» – «Не знаю. Буду искать».
В те суровые военные годы художественной литературы было мало, а о «Трех мушкетерах» просто ходили легенды – не то у кого-то в деревне есть эта книга, да владелец держит ее под замком, не то составлена на книгу такая очередь желающих почитать, что последним придется ждать до глубокой старости. Поэтому Маша не поверила Ленькиному обещанию, а со временем забыла даже об этом разговоре.
Сапожников жил с родителями на той же улице, что и Чернышовы с Дмитренками, только в дальнем ее конце, на самом краю деревни. С Валвкой Чернышовым, учившемся на класс вперед, они дружили с давних пор, и с давних пор было установлено, что Ленька, идя в школу, громким свистом вызывает из дома своего дружка. К этому сигналу привыкла и Маша, она хватала облезлый портфель, выбегала одновременно с Валькой на свист, и так втроем из года в год – и когда Маша жила еще в своем доме, и после пожара – они и ходили в школу.
Но однажды многолетний, установленный когда-то сам собою порядок нарушился. На привычный сигнал Валентин вышел в тот день чуть попозже Маши Дмитренко. Стоял конец апреля, день был солнечный и веселый, отовсюду уже лезла зелень. Когда появился Валентин, Сапожников Ленька передавал Маше какую-то толстую книжку без обложки, с разлохмаченными страницами. «Ой, спасибо, Лень, я прочитаю быстро, нисколько не задержу», – говорила радостно Маша.
Валентин подошел хмурый, молча взял из рук Маши книгу. «Три мушкетера» это, – радостно сказала она. – Полгода мне ее Леня доставал». – «Вижу, – сказал Валентин. – То-то побежала ты… Я еще подумал: как бы не запнулась». – «Чего?» – произнесла она, чувствуя, как уходит из души только что возникшая там радость. «Ничего. Четвертый, гляжу, мушкетер объявился», – ответил Валентин, отдал Маше книгу, повернулся и пошел.
Он шел вдоль улицы, не оглядываясь, Леонид и Маша растерянно топтались на месте, у Маши глаза переполнились слезами. Она чувствовала, что Валентин чем-то оскорбил и ее и Леньку. И надо было ему соваться именно сейчас с этой книгой! «Возьми ты ее назад, не надо мне!» И она сунула растрепанную книгу в руки Сапожникова. Леонид взял ее молча, только в глазах его заплескалась боль. «И еще я, еще я, дура несусветная, обидела вот Леньку!» – мелькнуло в ней. Сознанием она понимала это, но остановиться не могла, прокричала ему в лицо: «Отвяжитесь вы от меня! И ты, и он… Отвяжитесь!» И, зарыдав, убежала обратно в дом.
А Ленька, постояв немного в одиночестве, двинулся прочь. Но пошел не в школу, не домой, а так, неизвестно куда. Свернул в ближайший переулок, вышел на соседнюю улицу, пошагал на окраину деревни, неся в одной руке сумку с учебниками, а в другой злополучных «Трех мушкетеров».
Это была первая размолвка между ними тремя. И сейчас Мария Ивановна, идя рядом с мужем и Чернышовым вдоль улицы, на которой прожила всю жизнь, вдруг вспомнила все это. Нет, никаких чувств, кроме дружеских, меж Марией Ивановной и Чернышовым давным-давно нет, все затушило и затерло безжалостное, а может и мудрое, время, она нашла единственное свое счастье с Леонидом Сапожниковым. «А вот Чернышов Валя, – с грустью подумала она, – не нашел его со своей Ниночкой, Ниной Васильевной, и он, несмотря на свою громкую славу и благоустроенную жизнь там, в Москве, в сущности, никем не любимый и несчастный человек».
Жизнь с момента их первой размолвки протекла длинная, того деревянного дома Чернышовых давно не было. В первые же послевоенные годы рядом с домом была построена новая двухэтажная школа из красного кирпича, в которой и директорствовал сейчас Сапожников, обветшалое бывшее жилье Чернышовых снесли, разбив на месте усадьбы школьную спортивную площадку. Вдоль улицы, на которую выходили когда-то два окна и крыльцо чернышовского дома, тянулась сейчас высокая железная сетка, ограждающая школьный спортивный комплекс. Поравнявшись с этой сеткой, Чернышов остановился.
Был вечер, солнце где-то опускалось за горизонт, окрашивая последним неярким светом и без того желтые верхушки тополей. В дальнем углу спортивной площадки ребятишки гоняли мяч, громко кричали. Чернышов некоторое время слушал эти крики, потом произнес два слова:
– Да, время…
И сожаление и грусть прозвучали в его голосе.
– Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей, который ютится сейчас при районной библиотеке, – тихо произнес Сапожников.
– Оставь ты… Разве я об этом?
– Да я понимаю, что не об этом. И все-таки досадно, что снесли.
«Досадно… – отметил про себя Чернышов – Ему не жалко, а всего лишь досадно…»
Ребятишки все покрикивали на спортивной площадке, желтые, облитые вечерним солнцем деревья негромко шумели под слабым ветерком, то и дело роняли сухие и легкие листья. От всего этого Чернышову стало еще тоскливее, и он спросил:
– Не чувствуете, как в самом воздухе разливается тоска?
Сапожников промолчал, а Мария Ивановна сказала с улыбкой:
– Вы, писатели, устроены по-особому. А мы – учителя. Сентябрь для нас месяц радостный – начало учебного года, начало новой большой работы.
– Ну, как по-особому… – возразил Чернышов. – И я всегда в осенних красках слышал какую то… вдохновляющую, что ли, музыку. Я знал, что в той точке, где держался опавший лист, весной возникнет новая веточка. Возникнет, затрепещет под солнцем новыми листочками…
– А сейчас что же, забыл об этом? – спросил Сапожников.
– Не забыл, но это меня почему-то уже не радует. Что-то со мной происходит.
У входа в гостиницу стали прощаться.
– Раньше, когда на меня находила тоска, я пил водку. Но сейчас и это не помогает. – Помедлив, Чернышов невесело усмехнулся.
– Ты просто устал, – сказал опять Сапожников.
– Ты так думаешь? – уныло спросил Чернышов.
– Конечно. Отдохнешь – и все пройдет.
– Да, возможно, возможно, – проговорил Чернышов, глядя на Марию Ивановну. – Значит, вы, учителя, устроены по-особому?
– Ну, что ты… – смутилась Мария Ивановна, стареющая пятидесятилетняя женщина. – Я сказала, что это вы…
– А что там, Борсенковы пруды тоже высохли? – обернулся Чернышов к Сапожникову.
– Да так… лужицы еще плещутся, – ответил Леонид Гаврилович.
– И рыба есть?
– Кой-где по ямкам даже щуки пока живут.
– Завтра воскресенье. Может, махнем туда… вспомним детство, а? Я машину в райкоме попрошу. Всякие удочки, как я знаю, у тебя есть. Отдохнем. Машенька, ты отпустишь нас?! – снова обернулся Чернышов к Марии Ивановне.
Жена Сапожникова подняла голову, в ее больших сероватых глазах мелькнуло беспокойство.
– Да уж отдохнете… За вами же районное начальство увяжется с полным багажником бутылок да свертков. А у Лени сердце пошаливать стало.
– От начальства я отделаюсь. Ну, так что?
– Если хочешь – давай съездим, – сказал Сапожников.