bannerbannerbanner
Печаль полей (Повести)

Анатолий Иванов
Печаль полей (Повести)

Полная версия

– Какой разговор, дядь Кузьма!

– А ты, Степан, слушайся его, как отца… А про тебя, Данила, я скажу людям, чтоб председателем поставили. Грамоты у тебя большой нету, да ведь и я не шибко грамотей. Читать-писать умеешь, и хватит. Силищи в тебе невпроворот, повезешь, ничего. Жену-то все на одной ладошке носишь?

– Да чего там носить-то? – смутился Данила. – Она как перышко.

После смерти Кузьмы Тихомилова люди избрали Данилу Афанасьева председателем романовского колхоза беспрекословно. Степан остаток зимы и весну, заканчивая школу, пробыл в Березовке, а, вернувшись потом в Романовку, на жительство к Афанасьеву, несмотря на настойчивые уговоры, не пошел.

– Ну кто же тебе варить-стирать будет? Как ты один-то в доме? – спрашивала Арина.

– Отец же велел тебе покуда при нашей семье жить, – неоднократно напоминал сам Данила.

Степан, длинный, как хворостина, отвечал:

– Отцу все казалось, что я маленький. А я вон головой матицу достаю. А сварить, постирать – что у меня, рук нету?

Вернувшись из Березовки, Степан первым делом подправил могилу отца, вытесал и поставил на ней новый крест, обнес деревянной оградой.

Умирая, Кузьма Тихомилов велел Даниле Афанасьеву обсадить деревьями голое кладбище, лежавшее в ложбинке меж двух холмов на виду у деревни. «А то неуютно в нем лежать-то людям. Ты тополями обсади, они скоро растут», – сказал он. Данила выполнил его просьбу, этой весной на кладбище было высажено больше сотни молодых топольков. Принялись они почти все, только некоторые сильно покривило ветром. Степан Тихомилов забил возле каждого деревца по крепкому колу, подвязал к ним гибкие стволики.

Покончив со всей этой работой, он принялся приводить в порядок пустовавший родительский дом – печь заново глиной обмазал, стены побелил, полы кой-где перестелил, ставни покрасил.

– Никак хоромы-то для молодухи готовишь? – любопытствовали бабенки. – Жениться, что ль, задумал?

– Жениться, бабы, не вопрос, – шутливо отвечал он, не прекращая работы. – Да вот кабы кто научил, как ребятишек завесть.

Данила снова предлагал ему свою помощь в ремонте дома, но он решительно отказывался. А приведя жилье в порядок, попросился у Афанасьева в пастухи.

– А поважней за что не взялся бы? – спросил Афанасьев. – Вон надо молотильный ток с амбарами строить.

– Так в колхозе поважней пастуха есть ли должность? Как попасешь, так и надоишь. А молокопоставки нам не маленькие…

В таких словах никакой шутливости уже не было, и Данила, поразмыслив, признал правоту за Степаном.

Через два дня он принял колхозное стадо. Колхоз был небольшой, а стадо на одного не так уж и малое, несколько десятков коров, телят да овечек, всего за сотню голов переваливало, глаз за разномастным табуном должен быть да быть, в ключах и волчьи выводки жили, а с алтайских гор, бывало, и медведи в холмы захаживали. Для пастуха выделили ружье и лошадь, каждое утро теперь, когда солнце еще было далеко за землей, Тихомилов пощелкивал длинным кнутом, угонял скотину в холмы.

Через неделю или две ходившие за ягодами в Летний ключ бабенки принесли чудную весть: скотина ходит по буеракам без всякого пригляда, Степка, укрывшись от зноя в кустах, наяривает в гармонику, а какая-то бесстыжая девка, гибкая, как змея, выплясывает перед ним.

Сам Степан эти загулявшие по Раманавке слухи не опровергал, только загадочно посмеивался, а когда мужики напрямик обращались к нему за разъяснением, в обычной своей шутливой манере говорил:

– Про гармонику бабы выдумали, про девку тоже. Остальное все правда.

– А чего остального-то?

– Да что коровы по буеракам бродят, Где ж им еще пастись?

А сам хитро улыбался, из шальных глаз будто лучи брызгали. Улыбка его озадачивала еще больше, в конце концов даже сам Данила Афанасьев спросил;

– Ты что народ баламутишь?

– Как это?

– Да вон разговоры про тебя плетутся. Про девку какую-то, которая пляшет.

– А у меня, как я заиграю, и овечки хоровод заводят, а коровы в камаринскую пускаются, аж земля гудат.

– Какой-то ты, Степаха, несерьезный будто.

– Ну! – смешинки в его глазах пропадали, он делался сухим и колючим. – Овечки, может, отощали? Удои понизились?

Все как раз обстояло наоборот: овцы были гладкие, телята хорошо прибавляли в весе, удои стали выше прежнего.

– Я, дядь Данила, играть на гармони не умею. Оно бы хорошо, конечно, научиться…

Так он ответил тогда председателю, а зимой, через два месяца после Нового года, когда председатель радостно праздновал рождение сына Михаила, Степан зашел в его дом с сильно оттопыренной полой полушубка. И когда скинул полушубок, все увидели на его плече блестящую перламутром трехрядку.

Люди за столом удивленно замолкли, а Степан, поблескивая глазами, сел на скамеечку у порога, положил гармошку на колени.

– Ну-ка, оцените…

И ударил ту самую камаринскую, о которой говорил председателю летом. Играл он чисто, гармошка пела и переливалась, поблескивали пуговки ладов. Гости Афанасьева забыли на время о хозяине, хозяйке и их радости, ошарашенно смотрели на Степана Тихомилова. И десятилетняя дочь Афанасьевых Катя, свесив с печи головенку, во все глаза глядела на новоявленного гармониста.

А потом бабы и мужики кинулись плясать, прогибая половицы, выкрикивать деревенские частушки. Степка все играл и играл без передыха, кто-то его обнимал, подносил водку с закуской, он выпивал и опять играл. Кругом галдели:

– Свой гармонист теперь в Романовке!

– Теперь и жить и помирать будем с музыкой.

– Значит, бабы-то ягодницы правду тогда говорили!

– Гармоня есть, объявится и тая танцорка…

Когда Степан, утомленный долгой игрой, сидел вместе со всеми за столом, председатель упрекнул его:

– Говорил – не умею, а?

– Так я ж и говорил – хорошо б научиться. А тогда так, пиликал. Купил гармонь да по самоучителю вот все лады потихоньку и освоил.

– Хитрец.

– Хитрец-то, дядь Данила, чужой песне подыграть старается. А я свою пою, – возразил Степан.

– Ну! Какая ж она, твоя песня? Что-то я вот, признаться, никак понять того не могу.

– Не беспокойся, дядь Данила. Человечья…

И он, весело подмигнув свесившейся с печки Катерине, отчего она мгновенно юркнула куда-то в темную глубь, будто ветром ее слизнуло, снова потянулся за гармошкой.

Целых десять лет семейство Афанасьевых не увеличивалось, сам Данила, помня о здоровье жены, вроде бы даже был таким обстоятельством доволен, но Арина молча и тяжко переживала. И когда почуяла наконец в себе новую жизнь, облегченно заплакала.

– Да, это славно, Аришка… Только нельзя тебе родить-то. Катькой вон чуть богу душу не отдала. А снова рисковать не стоит.

– Я не рисковать, а рожать буду, – упрямо заявила она и, несмотря на отговоры мужа, на своем настояла. Но роды, к великой радости обоих, получились намного легче прежних, оба думали, что бывшие колчаковские побои, видно, больше сказываться не будут, и находились от счастья на седьмом небе. Еще через пять лет родился Колька, снова обошлось все более или менее благополучно. А при рождении Зойки и произошла трагедия, таившаяся внутри у Арины с далекого девятнадцатого года. Произошла через два десятка лет, в ту пору, когда жизнь неузнаваемо переменилась и наладилась, когда только бы жить да радоваться на белый свет. К тридцать девятому году небольшой Романовский колхоз хорошо стал на ноги, и хотя ни электричества, ни радио сюда еще не дотянули из-за дальнего расстояния от крупных сел, песни над деревушкой звучали каждый день, патефонные коробки были у многих, завелись и гармонисты помимо давно обженившегося Степана Тихомилова. Но главное, в сусеках колхозников бывало достаточно зерна, во дворах – у каждого корова, полдюжины овец, обязательно свиноматка с хряком, а уж о всякой птице и говорить нечего – гусей, уток и кур каждый держал сколько хотел. И хотя сельхозналоги – мясные, молочные, яичные, шерстяные и прочие, говоря по совести, были немалые, но и для себя еще оставалось достаточно. Однако после смерти жены для Данилы Афанасьева свет потух.

В тот год, как померла Арина, за месяц до ее кончины у Степана Тихомилова родился третий уже ребенок – Донька. Жену Степан привез из той самой деревни Березовки, где учился когда-то в школе, звали ее Ксения, была она девкой рослой и стройной, характером общительная и веселая, как сам Тихомилов Степан. И еще, на счастье, оказалась она бабой молочной, хватало у нее молока и для своей девочки, и для осиротевшей дочери Данилы – Зойки. Катя по нескольку раз в день носила Зойку к Тихомиловым, а вечером Ксения сцеживала молоко в кружку, Катя переливала его в бутылку и ночью кормила свою сестренку через соску.

– Катька-Катенька ты моя, как бы я без тебя-то теперь? – не раз вырывалось у отца. За много недель после смерти жены это были чуть ли не единственные слова, которые он время от времени только и произносил. А так целыми днями молчал, к работе сделался равнодушным, ночами, кажется, никогда не спал. Всякий раз, встав к ребенку и засветив лампу, Катя видела, что отец лежит на спине и уныло смотрит в потолок.

– Ну чего ты, пап? – подходила она не раз к его кровати. – Мама ушла от нас с надеждой, что всех детей подымем. Да и что ж – голые-голодные не ходим. Ничего, пап… Ты поспи.

Он только молча и благодарно гладил руки дочери.

Степан Тихомилов отвечал в артели уже за все животноводство, а тем летом вообще взял на себя колхозные дела полностью. Когда-то Данила Афанасьев был во всем верным помощником его отцу, Кузьме Тихомилову, теперь таким же помощником Даниле стал давным-давно Степан. И с сенокосом вовремя справились, и рожь скосили в положенный срок, а там принялись за ячмень, за овес, за пшеницу…

… Поздним сентябрьским днем, когда на землю падал холодный сумрак, Данила Афанасьев и Степан Тихомилов возвращались в одном ходке с дальних пашен. Председатель колхоза был по прежнему молчалив, он угрюмо, без всякой радости оглядывал свершенную уже, извечную крестьянскую работу – убранные поля и луга, стога сена и хлебные скирды, отбрасывающие длинные черные тени, довольно обширные площади поднятой зяби.

 

– Хватит, дядя Данила, мучиться-то. Что ж поделаешь, коли так случилось, – проговорил негромко Степан. – Жизнь, какая бы нам судьба ни выпадала, не кончается.

– Оно, разве я не понимаю, что хватит… Любил я ее, Степан, без памяти. А теперь что мне осталось?

– Что осталось… – шевельнув крутой бровью, повторил Степан. – Не мало она тебе радости оставила. На век хватит. Вон сколь детей-то! Катерина у тебя одна – прямо золото.

– Катька… Она, Степушка, дороже всякого золота. Материна у ней душа. Не хотела она нынче в школу ехать, кто, мол, с Зойкой-то будет? А ведь последний, десятый класс, ты, говорю, в уме, бабку Андрониху попрошу.

– Это правильно, что отправил ее. Пущай доучится.

Едва приметный проселок, покрытый ржавой, давно высохшей травкой, вилял меж невысоких сопок, сейчас черных и унылых. Лишь по весне сопки эти покрывались редкой зеленью, до середины июля по склонам их еще пасли скотину, а затем и без того скудная растительность выгорала в прах, каменистая земля покрывалась горячим пеплом, из которого торчали одни полынные метелки, меж полынных стеблей шныряли мелкие ящерицы.

Потом проселок вынырнул в лощину, полого опускающуюся к деревне, потек мимо деревенского погоста.

– Остановись-ка, – проговорил председатель.

Степан натянул вожжи. Данила сошел с ходка, прошел под густо разросшиеся кладбищенские деревья к могиле жены. Холмик порос за лето невысоким полынком, вокруг оградки кой-где пробились лопухи, сейчас уже пожухлые. Данила повыдергал полынь, обломал сухие стебли лопухов.

То же самое сделал и Степан на могиле своего отца с матерью, потом подошел к председателю, который стоял на том же месте, только повернувшись к расположенной рядом могиле своих родителей. Похоронены они были друг возле друга, могильные холмики давным-давно исчезли, на ровном месте стояли склонившиеся один к другому два небольших деревянных креста, почерневших от дождя и солнца. Нынче весной, укладывая рядом в землю свою Аришку, Данила поправил подгнившие кресты на могиле родителей, а они опять наклонились так же.

– Ровно друг к дружке тянутся, – проговорил Данила.

Внизу лежала Романовка, отсюда, с кладбища, деревушка была видна как на ладони, до последнего домишка. Многие хозяйки топили уже печи, вечер ложился безветренный, дым из труб поднимался высоко и бесследно таял в беспредельном осеннем небе над землей.

– Родители мои были немолодые уж, Степан, – кивнул на кресты Данила. – Да не своей смертью померли. Матерь мою Федотья Пилюгина сгубила. За утенка. Знаешь?

– Да что-то такое слыхал от людей.

– У Пилюгиных они в работниках жили, на мельнице. Твои и мои родители. Федотья та и спихнула в пруд однажды мою мать. Не устерегла, мол, утенка, которого щука утащила. Заволокло ее на мельничное колесо и бросило вниз, разбило. Я все сам видал, своими глазами… А там с такого горя и отец мой скончался.

Данила Афанасьев постоял у могил недвижимо еще минуты две, простоволосый, пыльную фуражку держал в опущенной руке так, будто она была с пуд весом и гнула его к земле. А потом разомкнул губы в горькой усмешке:

– Я что это вспомнил… сын той Федотьи Пилюгиной, Артемка, письмо мне прислал.

– Письмо?! – удивился Степан. – Это с чего же?

– В Романовку просится. Вместе с семьей.

– Во-он чего! – протянул холодно Степан.

– Где-то они в северных краях живут, под Норильском, что ли.

– Как они там оказались-то?

– Старик Ловыгин, отец Федотьи, их туда увез.., Правильно рассчитал, старый пес, все равно бы потом выслали. Так он сам. Там и помер. Артемка этот женатый. За родителей я, пишет, не в ответе, вы друг с дружкой посчитались, а я при чем? А тем больше мои дети? Двое их у него.

– А сама Федотья? Живая?

– Живая, пишет. Всего пять человек, значит. Вот, надо решать.

Данила медленно натянул фуражку и пошел к ходку. Но прежде чем тронуться, оба еще помедлили, потоптались молча на пыльном проселке.

– А может, дядь Данила, ничего не надо решать? – проговорил Степан. – Зачем они нам тут?

– Да у меня тоже сердце не лежит. А с другой стороны – не за утенка же мы друг с дружкой считались.

– Так тем больше! – воскликнул Степан. – Вон какая вражда была.

– Была, – кивнул Афанасьев. – А вот Артемий правильно вопрос задает – дети-то при чем?

– Дети, конечно, – согласился Степан. – А бабка Федотья до конца с нами не примирится.

– Ну, время всех утихомиривает, – кивнул председатель на кладбище. – Сколько ей жить-то осталось?

Но Данила Афанасьев ошибся. Бабка Федотья, дочь Ловыгина, жена Сасония Пилюгина и мать Артемия, прожила еще долго, сея вокруг себя ненависть и смерть…

* * *

Став так неожиданно председателем колхоза, Катя Афанасьева почувствовала себя еще более беспомощной и растерянной. Раньше она делала то, что ей поручали – крутила веялки на токах, косила траву, ухаживала за овечками. А теперь, затемно приготовив кой-чего ребятишкам, шла в ободранную контору. Но чем там заниматься, не знала. Счетоводиха Мария молча и уныло щелкала счетами, и именно этот неживой звук костяшек еще больше сдавливал ей сердце, она начинала плакать и убегала в слезах на овцеферму, до вечера занималась там привычными делами.

– Что ты все брякаешь ими! – выкрикнула она на третье или на четвертое утро. – Что ты все считаешь-то?

– А ты, дура, что ревешь-то? – в свою очередь спросила Мария.

Грубый вопрос не оскорбил Катю, она расслышала в нем сочувствие, уловила что-то дружеское. И, прижавшись к дверному косяку, еще пуще заплакала.

– Что ж они сделали со мной? Что сделали? Какой с меня председатель?

– Такой и председатель.

– Да ведь надо что-то делать. А я не знаю, с чего и начать.

– С того и начать, – опять односложно и сердито ответила Мария. – Вот давай сперва контору побелим. Выскоблим отсюдова дух пилюгинский. А то, гляжу, заходишь, а в нос-то его вонь тебе и бьет!

– Правда, давай, – обрадовалась Катя. – А только с овечками-то как?

– А назначь кого к овечкам. Тебе-то зачем теперь самой? Теперь у тебя другие дела будут.

– Да кого ж назначить?

– Кого-кого… Хотя бы вон Лидию Пилюгину.

– Ты что?! – испугалась искренне Катя. – Да ведь что они обо мне тогда подумают?

– Кто – они-то?

– Да бабка хотя бы Федотья.

– А что тебе Федотья! Ты на нее не смотри. Ты теперь за весь колхоз наш горемычный в ответе. Вот за него и отвечай. А Лидия, я кумекаю, ничего бабенка. Затырканная только. Вот я сейчас ее и позову.

– Постой, постой… – вскричала ей вслед Катя, но та или не расслышала, или не захотела больше с ней спорить.

Лидия пришла скоро, через полчаса. Зайдя в тесную, в два оконца всего, комнатушку, она оглядела бывший кабинет своего мужа так, будто сроду тут и не бывала, и произнесла:

– Ну-к, что?

– Хочу я попросить тебя, Лидия, на овцеферме… вместо меня теперь.

Она произнесла это и сразу же поняла, что последние три слова говорить бы не надо, они неприятно царапнули жену Пилюгина – у той чуть дрогнули ресницы, длинные и красивые.

– Ладно, – сказала она. – Прям счас, что ли?

– Да они, поди уж, с голоду изревелись. Соломы им хоть с крыши надергай.

– Ага, ладно, – произнесла Лидия и вышла.

А Катя и счетоводиха принялись за дело. Мария притащила из дома несколько комков негашеной извести и две рогожные кисти. Катя тем временем натаскала воды. Известь они загасили в большом старом ведре, стол и стулья выставили на улицу и начали промывать закопченные с довоенного еще времени табачным дымом стены и потолок. День был солнечный и теплый, в открытые окна тек пахучий апрельский воздух, тут же сушил пробеленные участки. Помещение преображалось, становилось светло, потолок будто поднимался. Улучшалось и настроение Кати, и, закончив побелку по первому разу, она, забрызганная известью, обвела взглядом кабинет, удивилась:

– Ты гляди-ка!

– А ты думала, – с улыбкой кивнула Мария. – Счас вот еще разок пробелим, да окна промоем, да пол выскоблим – и что твои палаты! Слава богу, теперь табачищем коптить некому. А там как-нибудь пол покрасим, оконные рамы…

– Ага, все сделаем! – по-детски воскликнула Катя. – Отец приедет и не узнает свой кабинет… – И тут же сникла: – Только вот третий месяц письма от него не приходит.

– Ну… ждать надо, – произнесла Мария, не глядя на Катю, не в силах поднять на нее глаза.

– Ждать… Я и жду, чем еще жить-то.

И она, бросив кисть, заплакала, прислонившись к влажной еще стене.

– Опять реветь… – Мария подошла к ней, оторвала от стены, неловко прижала к себе. – Ну что ты… будет. Ничего. Что поделаешь? Ждать надо покудова…

Мария говорила все это сбивчиво, через силу, язык ей не повиновался. Катя уткнулась ей в забрызганное известью плечо, а Мария вздрагивающей рукой гладила ее по худой спине. Потом в сердцах отстранила ее от себя, властно и сурово бросила:

– Бери кисть!

Перемена в Марии была настолько неожиданной, что Катя, перестав плакать, с изумлением поглядела на нее.

– Расхлюпалась тут. На нее колхоз доверили, а она… Отец-то вот приедет, так похвалит?

Катя поморгала мокрыми ресницами, вытерла их белыми от извести пальцами.

– У кого счас горя нету? – продолжала счетоводиха. – У меня вон тоже мужика убили, у других. У каждого горя – сколь воды в море, до самых ноздрей плещется. Так что не у тебя одной.

Мария говорила все это зло и отрывисто, хлестала Катю словами без жалости. А та, забрызганная известью, стояла посреди пустого и гулкого кабинета, сжалась, как от холода, хотя через открытое окно тек в помещение теплый солнечный свет. Там, за окном, радуясь этому уже по-настоящему весеннему теплу, ошалело кричали воробьи – извечные спутники людей и в бедах, и в радостях, но Катя птичьих голосов не слышала, в ушах ее стоял какой-то больной звон.

– Что ты на меня орешь-то? – спросила она с обидой.

– Я не ору, а говорю. – Мария с раздражением ткнула кистью в ведерко, сделала несколько резких взмахов вверх и вниз по стене и снова обернулась: – И дальше горюшка-то не убудет, не надейся! А жить все одно как-то придется. Так что, Катюшка, надо стиснуть зубы да жить. Это простое дело и привычное – похныкать да поплакать. А в людях-то вот как раз и говорится: прохныкаешь до вечера, а вечером и вовсе жрать будет нечего.

Мария снова принялась за побелку, а Катя подошла к окну, плохо видящими глазами стала глядеть на заснеженные еще увалы, верхушки которых только-только зачернелись. Теперь снег начнет с увалов сползать все ниже и ниже, оголенные участки будут быстро прогреваться солнцем, черные сперва от влаги, они через день-другой просохнут, прогреются, каменистая почва станет белесой, а потом зазеленеет. Учуяв запах травы, ошалело заревут оголодавшие за зиму коровенки, но выгонять их на увалы еще несколько дней будет нельзя – по подножию холмов обычно чуть не до самого конца апреля лежат вязкие, набрякшие водой снега, скотина, проваливаясь по брюхо, переломает ноги.

Но обо всем этом Катя не думала. Думала она о последних словах счетоводихи, в которых вдруг неясно почувствовала жестокую, но необходимую ей правду.

До конца работы они ни о чем больше и не говорили, молча добелили, окатили окна водой, протерли стекла, вымыли пол, убрали кисти и ведра с остатками извести.

– Вот, завтра и приходи в новую свою контору. Веселей будет, – сказала на прощанье Мария, и они разошлись.

Домой Катя брела вовсе не усталая, какая-то опустошенная, легкая. «Веселей будет…» Не веселей, а, конечно, хорошо, что побелили, думала она с благодарностью за что-то к Марии. Только вот завтрашний день с чего начать?

Подходя к дому, Катя заметила, что из трубы вьется дымок – значит, детишки затопили печь. Захар, как самый старший теперь, приставил к огню чугунок картошки и чугунок с водой для чая, который они заваривали то листьями брусники, то зверобоем, то поджаренными до черноты тыквенными корками, потому что настоящего чая давным-давно не было, как и пахнет, забыли. Глядя на дымок, улыбнулась – славные у нее ребятишки, послушливые, всю домашность, какая по силам, без всяких напоминаний делают. Конечно, при Мишке все было куда как легче, теперь без мужской руки дом, когда-то девятилетний Захар дотянется до Мишухи.

При мысли о своем меньшом братишке, который мыкается уж какую неделю в неволе, она прихмурилась, в горло полез тяжкий комок. А потом на сердце стало еще тревожнее, вспомнила Катя, что месячные вовремя что-то не наступили, полтора срока прошло, а их все нету. Ну да это, видно, так, и раньше такое бывало, от всяких переживаний, наверное, или от тяжкой работы, от голодного питания, кто знает. Но раньше она была спокойна, а сейчас-то…

 

Вдруг ее кто-то резко дернул за локоть.

– С-су-учка! – услышала она скрипучий свист и, прежде чем различить, кто это перед ней, по хрипящему голосу узнала Федотью. Та стояла, согнувшись, опираясь обеими руками на костыль. Из-под толстой шали на голове ее виднелся пестрый платок, которым была туго повязана маленькая головка, из-под платка свисали две пряди седых волос, глаза старухи горели желтым огнем, мокрые веки тряслись. – С-сука ты паскудная! Не успела угнездиться, да уж яички несешь!

Смысл этих слов до Кати как-то не дошел, она спросила:

– Чего тебе?

– Лидку дерьмо овечье топтать послала. Не нашла кого, сразу Лидку… Норов свой афанасьевский сразу выказала! – Она приподняла костыль, затрясла им. – Да укротим ужо…

– Чем это ты мне грозишь? – нахмурилась Катя.

– А вот подрастут Артемушкины дети…

Старуха ткнула в грязную снежную жижу костылем, снова оперлась на него обеими руками и, сжигая Катю желтыми глазами, стояла так, часто и тяжко дыша. И Катя некоторое время постояла перед ней молча, будто виноватая. А на самом деле в голове ее именно в этот момент опять всплыли почему-то и заворошились недавние слова Марии о том, что коли прохныкать до вечера, то вечером и совсем есть будет нечего. Только сейчас эти слова ее поразили вдруг большим, важным и конкретным смыслом. «А ведь правда, правда, сев же скоро, а чем сеять, в амбарах семян-то вроде и нету?! – заметались у нее тревожные мысли. – И хоть никакой я не председатель, это так, неизвестно как и получилось, но коли было собрание и бабы все проголосовали, так ведь надо что-то делать! А то и правда отец-то приедет и не похвалит, и Степану как в глаза глянуть…» И она подняла сухие, построжавшие глаза на Федотью.

– Ребятишки его вырастут, понятно… А вот ты, бабка, век прожила, а ума не нажила.

Старая Федотья разжала было высохшие губы, но Катя опередила ее, повысив голос:

– Хватит меня стращать! Ступай давай.

И, повернувшись, пошла. Но пошла теперь не домой, а к скотным дворам. Не оборачиваясь, она поднималась на угор, чувствуя, что Федотья так и не тронулась с места, все торчит крючком средь единственной в деревушке улицы, колет зрачками ей в спину.

* * *

Когда Катя зашла на овцеферму, Лидия была еще там, она отбила ягнят от маток, заперла их в небольшой, отгороженный тут же, в помещении, закуток, чтобы ночью напуганные чем-нибудь матки не потоптали молодняк. Так всегда и делалось (редкую ночь волки не бродили вокруг скотных дворов), и Лидия сделала то же самое. Когда подошла Катя, она затворяла воротца закутка, набросила крючок.

Потом они постояли молча, глядя на ревущих, тыкающихся в стены загородки ягнят. Их было немного, десятков около трех – весь годовой колхозный приплод, и обе знали, что некоторые ягнята до травы не дотянут и погибнут, потому что матки отощали, молока у них почти нет.

– Может, Катерина, шибко уж слабых коровьим попоить, – произнесла Лидия.

– А там тоже телятам не хватает, – ответила Катя.

Лидия была когда-то, видимо, женщиной сильной и красивой, и сейчас она держалась прямо, в больших синих глазах плавал затаенный какой-то свет, который, казалось, сразу же щедро выплеснется на людей, стоит ей лишь улыбнуться. Только Лидия никогда не улыбалась, Катя и не помнит, чтобы со дня появления в Романовке лицо ее хоть на мгновение осветилось. Губы у нее были сомкнуты со дня приезда накрепко и, казалось, навечно, из уголков губ пролегли вниз глубокие, обиженные складки, которые за последние полтора месяца стали вроде еще глубже и длиннее. Несколько дней назад, когда собралось то собрание, где ее сделали по воле Дорофеева председателем, Лидия эта зашла в контору одной из последних, встала у самых дверей, лицо ее, одрябшее и усталое, было еще более обиженным, чем обыкновенно. И Катя, пока что-то там говорил Дорофеев, потом размахивал зажатой в кулаке шапкой дед Андрон, все думала: знает или не знает Лидия, за что Мишуха убил нз берданки ее мужа?. Эту причину в деревне вслух никто никогда не называл, и Катя лишь попервоначалу смертельно боялась, что о происшедшем в кузне узнают люди, а когда брата засудили, поняла, что как же не знают, раз Михаил таким образом заступился за нее. И неожиданно для самой себя сделалась равнодушной. Когда еще болтали, что она, Катя, живет с Пилюгиным, тогда все это понапрасну сплетни плели, а теперь вот Катя, не видя выхода, и в самом деле покрыла себя в беспамятстве позором, и пусть теперь все знают про нее с Пилюгиным, и Лидка в том числе. Миша себя не пожалел, а расплатился за ее позор. И все же наперекор всему в тот час собрания в голове больно долбило: знает Лидия или нет? Знает или нет? «Так что же, женщины, молчите-то? – пробился тогда сквозь звон в голове голос Дорофеева. – Мужская часть высказалась – и Андрон Игнатьевич, и товарищ Макеев Петрован…» Вот как, очнулась Катя, и кузнец Макеев высказался. А она не слышала его и не видела. Где ж он? А, вон сидит на подоконнике. А вон Лидка завертела головой, сейчас завопит: потаскушку, мол, зачем нам в председатели?! «И правильно, если скажет, и хорошо, что объявит всем это вслух, а то какой из меня председатель…» Но Лидия Пилюгина промолчала. «Чего разговоры-то вести? По уму ежели раскинуть – так больше ведь некому, – услышала тогда Катя глухой, усталый голос Василихи. – Одно дело, что она с грамотой, а другое – мы вот все удивляемся – сколько ж сил-то у нее, горемычной! И на колхоз только у нее сил и хватит». – «Значит, поддерживаете?» – спросил опять Дорофеев. «Мы ее слушаться будем», – проговорил кто-то под одобрительный шумок остальных женщин. А Лидия Пилюгина так против и не высказалась, и когда все подняли за Катю руки, подняла и Лидия…

Постояв перед закутком, Катя и Лидия вышли из помещения, остановились перед овечьим загоном, огороженным жердями. Летом сюда овцы помещались на ночь, а всю зиму он пустовал и сейчас еще до конца не вытаял от снега.

Длинный апрельский день стекал за облысевшие холмы, лысины эти были черными, парок над ними уже не курился. Небо, наливаясь тяжкой синевой, меркло и меркло, спускалось все ниже. В самой Романовке, лежащей в холмах, как в мешке, было уже сумрачно, кой-где тускло засвечивались маленькие оконца. Ни одного человека в деревушке не было видно, и если бы не эти унылые огоньки в избах да не рев голодной скотины – нельзя бы и подумать, что здесь теплится еще какая-то жизнь.

Катя и Лидия еще некоторое время скованно постояли у загона, и надо бы поскорее разойтись, но, видно, каждая чувствовала – надо что-то сказать друг другу, да только неизвестно что.

Наконец Катя вздохнула и проговорила:

– Меня сейчас свекровь твоя… выстрамила, За то, что тебя послала вот на ферму.

– А я видела, – усмехнулась Лидия.

– В отместку, говорит, дерьмо топтать…

– Дерьмо-то это у нее всегда со рта и валится, – угрюмо произнесла Лидия.

После этих фраз между нами стало что-то таять, и та незримая перегородка, которая разделяла их, если не исчезла вовсе, то стала тоньше.

– Я все гляжу – тебе не сладко там… у них. – Катя хотела сказать «не сладко с Федотьей», но произнесла сознательно «у них», имея в виду и бывшего мужа.

– Да что об этом говорить, – промолвила с горечью Лидия. И, чуть помедлив, всхлипнула: – Кто бы знал… Кто бы знал, Катерина…

Что знал – она не договорила, но Кате и так было ясно.

– А она меня насквозь прогрызла: радуешься, мол, что мужика-то Афанасьев выродок ухайдакал.

Лидия вытерла тяжелыми пальцами мокроту со щек. И они еще какое-то время помолчали.

Потом Катя деревянным голосом произнесла:

– А я думала, ты меня вилами запорешь.

– Это его бы надо, паразита, – откликнулась Лидия, повернулась к Кате, подняла на нее глаза. – Раньше я вот на тебя зазря грешила, ты уж прости. А счас другое тебе совсем скажу – не терзайся ты этим… У тебя и без того горя невпрохлеб. А я что ж… мне вон моих детишек только жалко.

Брови у Кати дрогнули, она отвела взгляд. А Лидия сердито вскинула голос:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru