Чертова Сержантка утащила Иону Маркианыча в сад.
В саду было пустынно и глухо, в последнее время редко кто из обитателей малинового домика заглядывал туда – всем было не до того, чтобы любоваться красотами осенней природы.
А осень действительно была превосходна необыкновенно: сухая, теплая, ясная. Лист еще не опал, но уже бурел и желтел. Чувствовалась та всем известная отцветающая жизнь, которая всегда навевает на душу какое-то тихое и грустное раздумье: припоминается и свое отцветание, и своя осень…
Сад при малиновом домике состоял больше из кленов. Они были громадны и стары и царили над всей остальной зарослью, как гиганты. Теперь они, клены эти, были особенно хороши: желтый лист их сверкал и представлял из себя целую массу червонного золота. Все остальное уступало место этой своеобразной, чудной красоте и, казалось, само тихо любовалось на золотистый убор гигантов, которые редко, очень редко и очень неохотно, роняли уже части своего убора, и тогда падающие листья походили на порхающих в воздухе бабочек.
А вокруг, в саду, было тихо, необыкновенно тихо, и редкий крик маленькой синички, перелетающей с ветки на ветку, казалось, еще более увеличивал царившую тишину.
Торопливые шаги людей нарушили наконец эту тишину сада. В сад вошли два человека, вошли скоро, почти бегом.
Чертова Сержантка тащила за руку Иону Маркианыча и, задыхаясь, говорила:
– Иди же, иди! Беги скорее! Тут тебя не найдут! Ты тут спрячешься в кусты!
– Ох! Ох! – стонал Иона Маркианыч и, спотыкаясь, торопился за своей спасительницей.
Но вот они, по-видимому, в безопасном месте. Масса густых акаций со своими мелкими, еще вполне зелеными листиками окружила их со всех сторон
– Стой тут! – приказала Чертова Сержантка.
Остановилась сама и остановила Иону Маркианыча.
Оба они прислушались. По-прежнему было тихо. Попискивала одна синичка, где-то так близко возле них, что им казалось, что она попискивает над самым их ухом. Писк этот в сердце приостановившегося и еще не успевшего очнуться от испуга Ионы Маркианыча отзывался чем-то болезненным, так что он не выдержал и припугнул ни в чем не повинную птичку.
– Буде пищать! Нишкни! – произнес он сдержанным голосом и притопнул ногой.
И это было так наивно, так комично и так не вязалось с обстановкой беглецов, что спасительница вдруг рассмеялась, но так же вдруг и замолкла, припугнув самого Иону Маркианыча:
– Молчи ты! Чего кричишь? Услышат – придут, прибегут, тогда уж несдобровать твоей дурацкой головушке!
– И то! Ах! – прошептал Иона Маркианыч, невольно приседая к земле. – Эк я, тесина волоколамская!
– Тесина и есть! – сказала Чертова Сержантка и спросила: – Чего там болтал? Чего городил? Что было?
– Ох, пустое совсем дело было! Ахти, какое пустое! Кабы знал – не рассказывал бы. Не думал, не гадал, чтобы старый солдат, старый дружище на меня посягнул!
Тут Иона Маркианыч рассказал, в чем было дело.
– Ах он, старый дурень, черт старый! – произнесла хулу на своего отца Чертова Сержантка.
– И впрямь дурень! – подхватил Иона Маркианыч.
– Было бы за что, а то – на-ка! – продолжала Чертова Сержантка. – Привязался к слову – и губить человека!
– И губить человека! – тут же подхватил Иона Маркианыч.
– Ведь этак-то за все можно осудить человека.
– За все можно!
– Ну да ты не бойся, Зуботыка, в обиду я тебя не дам.
– Родимушка! Пригожая моя! – умилился вдруг Иона Маркианыч и с искренними слезами на глазах упал к ногам своей спасительницы. Он обхватил их обеими руками и начал целовать то одну ногу, то другую. При этом все продолжал шептать: – Родимушка! Пригожая моя!
Это повлияло на девушку одуряющим образом. Глаза ее сверкнули, щеки запылали. В сердце зашевелилось то ли чувство удовлетворенности, то ли чувство капризной прихоти, которые при известных условиях так свойственны женской натуре от восьмилетней девочки до шестидесятилетней старухи.
Чертова Сержантка глядела во все глаза на ползающего у ее ног Иону Маркианыча, этого урода в образе человеческом, всеми забытого, всеми презираемого, и чувство жалости, смешанной с привязанностью, как-то само собой зарождалось в ее молодой груди. Было ли это отголоском прежних впечатлений, или же оно, чувство это, зародилось в настоящую минуту посреди этих акаций, посреди этой всеобщей тишины замирающего сада, девушка не знала да и не хотела знать. Но только ей все вокруг показалось неожиданно – и чем-то светлым, и чем-то приветливым до забвения.
И она точно вдруг забылась.
– Дорогой!.. Ладный!.. – невольно прошептали ее молодые уста.
И она сперва наклонилась к уроду, потом и совсем опустилась возле него.
– Ты не плачь… не плачь… – продолжала она. – Тебя никто не обидит… нет, теперь тебя никто не обидит… аль ты не видишь?..
– Ох, вижу, вижу! – отозвался урод.
– А видишь – молчи, молчи! Слышишь ли – молчи! Чтобы никто не знал, чтобы никто не ведал… Молчи!..
И она на мгновение замолкла, протерла глаза, как будто они у нее заслезились и, словно бы что-то соображая, продолжала тихим, проникающим в душу голосом:
– Я все давно знаю… все… я не маленькая… Ах, как мне не спится по ночам!.. Все-то душно, все-то сны в голову лезут… Вчера в ночь приснился мне ты…
– Я? – промолвил трепетно Иона Маркианыч.
– Ты, ты, урод чертов! – почти вскричала девочка, точно обозлившись на него. – Ты! – И она с силой оттолкнула от себя урода.
Тот молча откатился в сторону, приподнялся, сел и сиротливо опустил голову.
Чертова Сержантка взялась руками за голову и, не обращая внимания на Иону Маркианыча, стала сама с собой рассуждать: «Девочка!.. Вот как!.. Какая же я девочка!.. Я девка… просто девка… Вон какая рослая, здоровая… Отец не напрасно назвал дубиной… Дубина и есть!»
Вдруг она тряхнула головой.
– Ты, уродина! – крикнула она Ионе Маркианычу,
– Ась? – отозвался тот пугливо.
– Скажи-ка ты мне: ведь девка я?
– Девка, государыня, девка.
– И рослая?
– И рослая.
– И здоровая?
– И здоровая.
– Так, стало быть, отец мне не указ?
– Не у… – начал было Иона Маркианыч и вдруг поправился: – Ах нет, нет, государыня! Указ! И большой указ! Отец дочке завсегда указ… так и в Писании сказано…
– Все ты врешь, чертова башка!
– Ах, не вру, государыня!
– Врешь! Кто же может человеку указывать, когда он вырос и по-своему жить может?
– Не может! – настаивал Иона Маркианыч.
– А еще ученая голова! – произнесла презрительно Чертова Сержантка. – Где же твоя ученость, коли ты до такой простой вещи не додумался! А тебе уж, поди, годов пятьдесят?
– Чуточку поменьше,
– Поменьше? Вишь, какой молодец сыскался! Поди и женихом еще себя считаешь?
– Жених не жених, а человек еще здоровый, – продолжал возражать Иона Маркианыч.
Чертова Сержантка рассмеялась, но странен и как-то жесток был этот смех молодой девушки. В нем слышались и какая-то злость, и какая-то болезненная хрипота, и при этом все лицо ее подергивалось судорогой и пылало, как в огне.
– Здоровый? Человек еще здоровый? – заговорила она почти совсем хрипло. – Вижу, что здоровый… Да уж больно чучело… совсем-таки чучело… ну вот что на огородах ставят…
– Ставят, государыня, ставят! – соглашался Иона Маркианыч.
– И зачем ты такой страшный, такой урод?
– Вот так уродился.
Чертова Сержантка опять закрыла лицо руками.
– Ах, кабы ты был пригож! – произнесла она глухо.
– Погодь, дочка! – вдруг раздался над нею свирепый голос отца. – Увидишь еще и пригожих! Всего увидишь! А теперь… погодь еще маленечко, дочка, погодь!
Дочь быстро, не вставая, обернулась – и увидала искаженное злобой и даже безумием лицо старика-отца.
– Ты?! – вскрикнула она.
– Аль не ожидала? – загремел почти над самым ее ухом отец.
Дочь быстро вскочила.
– Уйди! Уйди отсюдова! – вскричала она, смело выпрямляясь перед отцом.
Старый преображенец замахнулся, и удар его кулака направился прямо в грудь дочери.
– Вот же тебе, пакостница!
– А вот и тебе, батька! – взвизгнула дочь и вцепилась руками и зубами в плечо отца.
Преображенец охнул:
– Проклятая! Прочь, прочь, гадина!..
Дочь молча продолжала свое дело: она кусала и царапала пойманное плечо и висела на нем, как шавка.
Вскочил наконец и совсем перепуганный Иoнa Mapкианыч. Он хотел было бежать. Но старый преображенец сразу порывисто стряхнул с себя дочь и схватил его на бегу, сзади.
Иона Маркианыч вскрикнул, съежился и остановился, сознавая полную бесполезность всякого сопротивления.
– Припасен у меня гостинчик и для тебя! – захрипел над ним преображенец.
И вслед за тем в руках старого солдата что-то сверкнуло, а Иона Маркианыч с глухим стоном, как сноп, рухнул на землю.
А вокруг в саду было тихо, необыкновенно тихо, и редкий крик маленькой синички, перелетающей с ветки на ветку, казалось, еще более увеличивал царившую тишину…
Не сразу опомнилась и пришла в себя дочь преображенца, оставшись наедине с распростертым на земле трупом Ионы Маркианыча. Иона Маркианыч лежал весь в крови и уже совершенно без дыхания: нож обезумевшего от злобы преображенца покончил с ним сразу.
«Что же он сделал такое? Что сделал? – смутно мелькало в голове девочки. – Ведь он убил его, совсем-таки зарезал».
Машинально, сама не зная для чего, она шагнула к трупу и с каким-то неведомым ей доселе чувством любопытства заглянула в лицо мертвеца.
Труп лежал навзничь, несколько скорчившись. Правая рука с судорожно сжатыми пальцами была откинута в сторону, а левая подвернулась под бок. Залитое кровью лицо было неузнаваемо. Глаза были открыты, открыты широко, страшно, и оловянные зрачки застыли в своем ужасном удивлении. А кровь все еще сочилась из горла, дымилась и тут же, чернея, застывала. В своей мертвой неподвижности Иона Маркианыч был страшен необыкновенно.
Несколько минут девочка не отрывала глаз от глаз мертвеца. Ей как-то не верилось, что перед нею лежит бездыханное тело, которое уж больше не встанет, не двинется, не подаст голоса. Она еще не была знакома со смертью и видела мертвого человека в первый раз. Как ни странно, но этот лежащий перед нею труп зарезанного человека почему-то не пугал ее, и она даже, наподобие хищного зверька, с какой-то своеобразной жадностью вдыхала в себя запах свежей крови. Затем она совсем наклонилась к трупу и захотела его приподнять. Хотя с усилием, но она его приподняла, придерживая за голову. Спертый воздух от этого движения выступил из груди мертвеца, но с таким звуком, что девочке показалось, будто Иона Маркианыч еще жив.
– Ионка, ты жив? – произнесла она с радостью.
Труп голоса не подавал, и девочка напрасно ждала ответа. Это было обыкновенное явление, какое нередко случается с трупами, когда их приподнимают.
Уверившись наконец, что Иона Маркианыч мертв, она встала и медленно пошла из сада. Какая-то болезненная дрожь пробегала по ее молодому телу, голова кружилась, и ее клонило ко сну.
– Бедный, бедный Ионка! – шептала она, пробираясь по саду, и при этом язык ее еле ворочался во рту.
Дома она тотчас же свалилась в постель, а к вечеру у ней открылся бред. Девочку схватила горячка.
Старый преображенец весь тот день где-то пропадал. Он возвратился только поздно вечером, и когда Ироида Яковлевна взглянула на мужа, то вскрикнула в ужасе и спряталась в своей комнате. Она забыла даже сообщить мужу, что дочь неожиданно заболела.
Долго преображенец бродил по дому, как привидение, иногда бормотал что-то, иногда смеялся, иногда грозил кому-то кулаком. Ироида Яковлевна все это слышала и трепетала в своем уголке. Не было сомнения, что старый преображенец помешался.
Ироида Яковлевна совсем растерялась, тихонько плакала, молилась и не знала, что предпринять. Ей, однако, не было еще известно, что муж убил Иону Маркианыча.
Старый преображенец бродил по дому до глубокой ночи. Утомленный, он хотел уже лечь спать, но вдруг, как будто что-то вспомнив, вскочил с постели, что-то пробормотал и выбежал из дома. Ироида Яковлевна побоялась его остановить.
Преображенец побежал в сад.
Глухая осенняя ночь давно уже окутала город. Москва спала. Раздавались только сторожевые трещотки, бой в чугунные доски да выкрики «караулю!».
В саду, темном и беззвучном, преображенец на минуту приостановился, прислушался и начал пробираться в глубину с осторожностью кошки. Он пробирался прямо к тому месту, где днем совершил преступление. Вскоре он наткнулся на то, что искал, – он наткнулся на совсем уже окоченевший труп Ионы Маркианыча. Тихо и бережно, сперва ощупав труп, он начал приподнимать его, а приподняв, взвалил его, точно какой-нибудь куль, на свои здоровые плечи.
– Туда… туда… – прошептал преображенец и потащил свою страшную ношу в помещавшуюся в самом глухом месте сада беседку, старую, совсем почти развалившуюся.
Когда он приблизился к ней, какая-то крупная ночная птица, забравшаяся туда на ночь, услыхав человека, завозилась там и захлопала крыльями. Преображенец вздрогнул и чуть было не уронил свою ношу. Но потом, догадавшись, в чем дело, и пробормотав: «Ну, дура, молчи», – твердой поступью вошел в беседку.
Тут он сбросил с себя грузную ношу, высек огонь и зажег заранее приготовленную восковую свечку. Слабый свет озарил внутренность беседки, заваленной каким-то деревянным хламом: досками, ящиками, обломками колес и еще каких-то принадлежностей.
– Вот тут… тут… – бормотал преображенец, оглядываясь. – Тут его никто не найдет… никто не увидит… Придут, поищут и уйдут… Туда не залезут… Нет-нет, я один знаю место…
С этими словами, преображенец осторожно начал разбирать доски, кладя их в сторонку. Когда он их разобрал все, под ними оказалась дверь с кольцом. Он поднял дверь, которая некоторое время туго поддавалась его усилиям, и за нею оказалось какое-то черное пространство в земле.
– Ну, теперь все… – продолжал бормотать старик. – Туда – и все… пусть там лежит… никто не найдет… никто не увидит…
Он взял труп за ноги и поволок его к яме. В одну минуту труп очутился в отверстии. Преображенец заглянул туда со свечой в руках.
– Ага, там ему хорошо!.. – произнес он, загадочно улыбаясь искривленным безумием лицом. – Да, хорошо… хорошо… Прости, ученая голова! – вдруг почти вскрикнул он и торопливо опустил над ямой дверь.
Затем он завалил дверь досками в таком же роде, как они лежали прежде, задул огонь и вышел из беседки.
В дверях дома встретила его Ироида Яковлевна.
– Николай, ты нездоров? – спросила она тихо и участливо, боясь даже взглянуть на мужа.
– А! – торопливо произнес муж и остановил свой взгляд на жене.
Он смотрел на нее так упорно и так страшно, что та перепугалась.
– Николай, ты лег бы… – еле-еле проговорила Ироида Яковлевна.
– Ну да… все заснем… все… – отвечал ей старик. – Все… Иона Маркианыч уж заснул… и не встанет… И не пикнул, когда я его… вот так…
Старик сделал неопределенный жест правой рукой.
– Вот так… и не пикнул… «Ага, попался-таки! – говорю я ему. – Постой, есть гостинчик и для тебя…» И вот так…
Старик вдруг пугливо начал оглядываться.
– Ты смотри, Ирочка… никому, никому не говори… – понизил он голос. – Чтоб никто не прознал, никто… а то…
– Да про что ты говоришь-то? – спросила жена в мучительном страхе, ничего не понимая в словах мужа.
– Молчи, молчи!.. А главное… Ах! – вскрикнул вдруг старик, хватаясь за голову. – Да не клади мне на голову топор!..
Наутро старик слег, забредил и уж более не вставал. Ироида Яковлевна потеряла голову, очутившись неожиданно в самом беспомощном состоянии. Но ее несколько выручила старуха Ионы Маркианыча, явившаяся с розысками своего сожителя. Ионы Mapкиaнычa она, разумеется, не нашла, да и не особенно-то заботилась об этом, а жить у Ироиды Яковлевны осталась. Старуха она была сметливая, проворная и за дело сиделки возле больных принялась охотно. Особенно охотно она ухаживала за дочерью старого преображенца, благоразумно рассуждая, что молодому жить надо, а старикам пора уж и в могилушку. Ироида Яковлевна, напротив, сочувствовала больше своему старику, с которым прожила столько счастливых лет. Но дни старика были уже сочтены, и она напрасно бегала для него по всем закоулкам Москвы, отыскивая знахарок и лекарок, напрасно поила его всякого рода настоями из трав. Старик хирел все более и более. Он страшно исхудал, седые волосы его все повылезли, и он лежал на постели, как скелет. Почти все время бред не покидал старика. Он бредил битвами со шведом, бредил тем, как однажды великий император потрепал его под Нарвой по плечу, назвал молодцом и наградил пятью рублями серебром. Эти пять рублей обогатили его – он на них разжился. Бедный, никому не ведомый сержант купил себе такой хорошенький домик на Сивцевом Вражке! «Женка, женка! – лепетал старик. – Как нам хорошо жилось! Домик, садик, земли много, и всего-то вволю, вволю… где же это все? где?… или я не хозяин здесь? Ионка хозяин?.. Ионка?.. Ха!.. А я ему – вот как… вот!..» И старик махал исхудалой, как щепка, рукой.
Накануне смерти, придя несколько в себя, он пожелал видеть дочь.
– Сюда ее… ко мне… ко мне…
– Но и она хворает, – сообщила Ироида Яковлевна.
Старик помолчал, пожевал губами.
– Хворает?
– Хворает.
– Покажи мне ее хворую.
Старику принесли начавшую уже поправляться дочь. Он долго смотрел на нее, а потом вдруг зарыдал.
– Прощаю… прощаю… – заговорил он сквозь слезы. – Снимаю проклятие…
Дочь тупо смотрела на отца, не проронив ни одного слова, и ее унесли от старика с каким-то холодным, упорным выражением на бледном лице.
– Постойте… постойте… – силился вскрикнуть старик, когда уносили от него дочь. – Дайте мне ее поцеловать… дайте!..
– Не хочу! – ответила ему резко и неприязненно уносимая дочь…
– А!.. – простонал старик и откинулся головой на подушку.
Через несколько минут, комната наполнилась горьким женским рыданием. То рыдала Ироида Яковлевна над трупом своего дорогого мужа.
Старого преображенца не стало, и не стало именно в тот день, в день 17 октября 1740 года, когда в Петербурге не стало и императрицы Анны Иоанновны.
Сбылось предсказание Ионы Маркианыча. Не напрасно старый преображенец сказал за собой «слово и дело». Но это же «слово и дело» и погубило их обоих и наполнило когда-то счастливый малиновый домик стоном и рыданиями. Счастье унеслось из него куда-то далеко-далеко, как уносится оно отовсюду, где бы ни побывало, где бы ни свивало себе на вид кажущегося прочного гнезда. Унеслось – и позабыто все, все утрачено, а после утраченного кажущегося счастья несчастье кажется еще горше, еще тяжелее, раны горя кажутся еще больнее.
О, так будь же ты проклято, наше непрочное человеческое счастье!
Кости покойного Преображенского полка сержанта Николая Митрофановича Иванова упокоились в ограде церкви Святого мученика Власия, что в Старой Конюшенной.
Немного народу провожало покойного сержанта, и немного слез было пролито над его гробом. Плакала одна Ироида Яковлевна и, возвратившись домой, тотчас же слегла сама, да уж и не вставала более: через месяц, не более, не стало и ее – умерла и она, не в силах будучи перенести потери горячо любившего ее мужа.
Перед смертью она все-таки благословила дочь, постаралась через знакомых подьячих передать все имущество дочери, хотя и несовершеннолетней, но уже взрослой и благоразумной, как значилось в передаточной бумаге. Дашутка (так в последнее время называла ее мать) не отходила от постели умирающей, сидела возле, подолгу вглядывалась в ее исхудалое, позеленелое лицо, и на глазах ее иногда навертывались слезы.
– Умру… умру… – еле слышно говорила больная женщина. – Останешься одна… одна… сиротинкой… Ох, Дашутка, трудно жить на свете сиротинкой… всякий-то обидит… всякий-то слово скажет бранное…
– Может, кое-как и проживу, матушка, – отвечала угрюмо дочь.
– Ох, не проживешь одна-то… ох, не проживешь… Не судил Господь мне, матери, устроить тебя… Тогда бы уж и умереть легко… и умерла бы, устроивши-то тебя, дочурка…
– Не печалься, в обиду себя не дам…
И точно, Дашутка себя по смерти матери в обиду не давала. Диву дались соседи, как это так девчонка стала всем домом заправлять. Сперва находились было молодцы-парни, которые хотели втереться в дом, чтобы забрать вместе с молодой хозяйкой все в руки, да получили от нее такой отпор, что не только сами отказались обмануть девчонку, но и другим заказали покушаться на это. Одного такого молодца она вымазала дегтем, обваляла в перьях и выгнала за ворота. Другого чуть не заморозила в снегу. С третьим поступила еще проще: долго он помнил веники малинового домика и две злорадные фигуры каких-то злорадных здоровых баб. Это были две новые, необыкновенно сильные жилицы малинового домика, которых откуда-то добыла для услуг в доме бывшая сожительница Ионы Маркианыча. В их руках все кипело, как у самых заправских мужиков. Одна из них, высокая, краснощекая, дебелая, лет тридцати, по имени Фива, исправляла даже обязанности кучера. Фива ловко правила красивенькой савраской барышни и катала ее, барышню, в случае надобности по Москве, одевшись в кучерской кафтан. Другая занималась больше по хозяйству. Обеих их Дашутка очень любила, все им доверяла и не боялась с ними ничего. В особенности же она любила Фиву. Без этой краснощекой обитательницы малинового домика Дашутка не могла пробыть и часа. Она с ней беседовала, гуляла и даже спала вместе.
В одно декабрьское утро взгрустнулось что-то Дашутке. Позвала она Фиву и завела с ней речь.
– Не по себе мне чтой-то, Фива, – сказала Дашутка.
– Ой ли? – удивилась Фива.
– Право же.
– Ах-ах! – заахала Фива и закачала головой.
– Придумать бы что… развеселиться, погулять… – надумалась Дашутка.
– Погулять хорошо, красавица моя, золотая моя, – согласилась Фива. – Повелишь – пойду запрягу савраску-то, прокатимся по Москве-то, по матушке.
– Надоело мне катание, Фива. Хочу чего другого.
– Чего ж такого, золотая моя?
– А уж и сама не додумаюсь.
Фива, склонив голову, задумалась, потом краснощекое лицо ее озарилось загадочной улыбкой, и она тихо проговорила:
– Дело ведомое: одни да одни… хорошо бы и в другой компании побывать…
– В какой такой?
– Вестимо в какой… в мужской компании…
– Уж не к себе ли вам, Фива, позвать мужиков-то? – возразила Дашутка. – Чай, сама знаешь, как мы отсюдова выпроводили молодцов-то, удальцов-то разудалых. Больше нe придут.
Фива искоса поглядела на Дашутку и, заметив, что та не прочь продолжать речь в начатом роде, с несколько иронической усмешкой на лице уклончиво проговорила:
– Уж где прийти, золотая моя! Не придут. Тут им пришлось несолоно хлебать, особливо последнему, тому-то рыжему, с бородавкой на щеке.
Как будто припомнив что-то забавное, Фива захихикала в кулак, потом вдруг смолкла и остановила взгляд на своей повелительнице.
Та молчала, как будто что-то обдумывая, и глядела рассеянно в окно, выходившее в сад. Ей почему-то припомнился Иона Маркианыч, этот жалкий урод, погибший на ее глазах. Она припомнила, как это поразило ее, как она заболела и как во время болезни ей все грезился окровавленный труп ее учителя. Но куда же подевался труп? Вопрос этот на несколько минут занял ее. А между тем Фива все стояла перед ней и все чего-то ждала, тихо и терпеливо, не трогаясь с места.
– Чудно! – вдруг произнесла Дашутка совсем тихо, как бы прислушиваясь к своему голосу и не отрывая глаз от окна, из которого виднелись обрамленные снегом деревья.
Фива навострила уши:
– Что чудно, красавица моя?
– А то, – продолжала Дашутка. – Со мной нынче в ночь, когда мы не спали вместе, случилось такое, чего я досель забыть не могу.
– Ну? – подошла к ней Фива.
– Середь ночи вдруг проснулась я, Фива, не разбуженная никаким шумом, беспричинно, и чую, что есть кто-то в комнате…
– Ах ты, страсть какая! – тихо и искренне воскликнула Фива.
– Что за страсть! Я ни чуточки не испужалась. Спросила только: кто тут?
– Ну? – тревожилась Фива.
– Ну… кто-то и ответил: я… И голос такой молодой, такой чистый…
– Ужели так и ответил?
– Так и ответил…
Фива закрестилась:
– Ах, боже, боже! Какие дела-то бывают на свете! Ведь вот и я припоминаю одно такое дело-то! – начала она несколько таинственно. – Аль рассказать, красавица моя, дорогая моя?
– Расскажи, Фива, я послушаю, может, и веселее станет. Ты врать мастерица.
– Зачем мне врать, красавица! Врать мне перед тобой не след – не врунья я, не болтунья, не какая-нибудь трещотка деревянная. Говорю всегда правду-расправду. Вот умереть!
– Ну, говори свою правду-расправду.
– Уж скажу, скажу, коли начала. Дело-то было давно, и было оно у нас под Курском, на селе на Монастырском, – из монастырских ведь я, государыня моя. Вот и была, чу, у нас под Курью, на селе на Монастырском, девка ражая, девка пригожая, Павлюшка прозванием. Уж такая-то была мастерица на все, на все затейница – любо-дорого! Мы, девки, от нее ни на шаг. Без нее ни песен не поем, ни хороводов не заводим, так и таскаемся за ней, словно дуры. Да и смелая была девка: ни одному парню, бывало, спуску не даст, обиды не снесет. Зубастая была девка. Вот и захотелось раз о Святках Павлюшке-девке погадать о своем суженом-ряженом. Забралась она в баню-то, взяла с собой зеркальце, восковую свечечку пасхальную – да и засела там. Мы, девки, ищем Павлюшки – нет Павлюшки, точно в воду канула наша веселая Павлюшка. Поискали, побегали мы, девки, да и полегли спать. А Павлюшку-то только утром нашли, в бане-то и нашли, чу, еле живую…
– Что же было с ней, с вашей Павлюшкой-то? – спросила как-то безучастно Дашутка.
– А то было с ней, – продолжала рассказчица. – Пришел к ней, чу, паренек, стал сзади да и говорит: «Я твой суженый-ряженый, да только не быть тебе за мной, девка, без того чтоб ты меня с бою, с драчки не сыскала. Я, говорит, молодец, кулачный боец!» – да тут же и стукнул ее кулачищем в бок.
– Эк ты врать мастерица, Фива! – не утерпела Дашутка.
– Ей-ей! Так кулачищем в бок и саданул!
– Вестимо, парень живой затесался, да такую шутку над вашей Павлюшкой и сшутил.
– Совсем не живой! Павлюшка с ним опосля только встренулась, и был он, чу, совсем из другого села, из далекого. А как встренулась – тут-то, красавица моя, и загадочка мудреная.
– А ну поведай свою загадочку мудреную! – заинтересовалась несколько Дашутка.
– А встренулась она так. Хотя Павлюшка и не знала парня, и впервой его видела, да и кулак парень имел здоровой, все же он пришелся ей по душе, по сердцу, и затосковала по нем девка с той же ночи. А затосковавши, искать его начала. Ищет там, ищет сям, всюду своим девичьим глазком приглядывается, своим девичьим ушком прислушивается, своим девичьим язычком выпытывает – нет нигде такого парня, да и только. Смеемся мы, девки, над Павлюшкой, шутим. «Парень, мол, заморской, не простой, – говорим. – Поди, за тридевять земель живет-поживает, тебя, Павлюшка, поджидает. Поезжай туда, девка, за тридевять земель-то!» А Павлюшка сама смеется. «Нет, – говорит, – парень таковской есть, и я его сыщу». И что же, сыскала ведь.
– А как? – уже совсем заинтересовалась Дашутка.
– А так. Надела раз девка кафтан молодецкой, подпоясалась кушаком, шапку набекрень надвинула, рукавицы взяла да и пошла на Тускару-реку, на бой на кулачной.
– Вона девка какая! – воскликнула Дашутка, все более и более заинтересовываясь рассказом Фивы.
– Девка бедовая! – подтвердила Фива и продолжила: – Там уж было, на Тускаре-то, на реке, народу много-премного. Все больше парни молодые, здоровые. Побежали и мы, девки, хохочучи, за Павлюшкой-то. Что, мол, думаем, будет делать Павлюшка? А Павлюшка… что бы ты думала, красавица моя?.. Павлюшка тоже на кулачки биться пошла. Так и пошла.
– Ну а дале? – встала из-под окна Дашутка и подошла к Фиве.
– А дале… дале-то сперва хорошо, потом плохо. Павлюшка-то ведь парня свово нашла. Глядь – а он бежит прямо на нее и точь-в-точь такой, каков приходил к ней в баню. Видели мы, что Павлюшка вскрикнула да так и встала на месте. А парень на нее. «Бережись, – кричит, – а то зашибу!» А девка ни с места. Глядит, глаза выпуча, да рдеет вся лицом, что ягодка. Тут парень и угодил ей под хряшки в бока. Покачалась девка маленечко, прошептала тихохонько: «Милый, милый…» – да и свалилась на снег. Мы кричать, плакать, парня укорять. А он: «Не знал, не ведал, девицы-красавицы, простите!» А сам наклонился над ней, да и взвыл: «Да ведь я-то тебя, дорогая, во сне видел, тобой, удалой молодец, бредил! Очнись! Очнись!» Очнулась Павлюшка, точно что очнулась, да только для того, чтоб вздохнуть напоследях да Богу душу отдать. Померла наша Павлюшка. Слышно, потом и парень с собой покончил – топором в грудину хлестанул. И уж выли мы, девки, тогда! Ах как много выли мы тогда! – заключила свой рассказ Фива и удивилась, глядя на Дашутку, стоявшую перед ней с пылающим лицом и со сверкающими удальством глазами.
– Фивка! Сейчас мне кафтан, кушак, шапку, рукавицы! – приказала взволнованная девушка. – Хочу и я на кулачный бой, на Москву-реку! Хочу! У меня теперь своя воля!
И Дашутка притопнула ногой.
Не более как через час из ворот малинового домика, скрипя полозьями, выехал возок. Бодрый савраска фыркал и порывался вперед. Им правила не узнаваемая теперь Фива, в темном кафтане, с бараньей шапкой на голове. В возке сидела Дашутка. Она была в собольей шубке, крытой зеленым бархатом, и в собольей же шапке с зеленым же верхом.
– Ну, трогай! – крикнула она. – Сперва по Троицкой, потом на Москву-реку!
Конек вдруг взмахнул головой, раза два сильно рванулся вперед, перебил ногами и подхватил, несясь опрометью вдоль по длинной и гладкой белой улице. Морозный воздух свистел мимо, и у Дашутки дух захватывало. Все кругом неслось, кружилось и металось, как будто пересыпалось и падало.
– Песню, Фивка! – приказала удалая девушка, когда возок, проскакав Ямскую, мещанскую слободку, очутился на Троицкой дороге.
И Фива, попридержав несколько савраску, заорала весьма модную в то время в Москве песню, сочиненную царевной Елизаветой Петровной:
На селе, селе Покровском,
Среди улицы большой,
Разыгралась, расплясалась,
Красна девица, душа!
Прохожие только сторонились, заслышав эти звуки, вылетавшие из здоровенной груди.
А звуки песни все неслись, все неслись и таяли в морозном воздухе, и казалось, им не будет конца. Здорова была орать краснощекая, дебелая Фива-кучер.