Граф Григорий Григорьевич Орлов принадлежал к числу людей необычайно оригинальных, или, как их тогда называли, своеобычных, и при этом он обладал даром той плутоватой прозорливости, которая делает людей развязными и смелыми при всякого рода случайностях.
Своеобычность Григория Григорьевича была изумительна: в одно и то же время он был и горделив непомерно и скромен до мещанской простоты. Аудиенции у него часто не могли добиться самые высокопоставленные лица, а в то же время какая-нибудь хромая старуха занимала его по целым часам. С простым народом он умел говорит артистически, часто гулял по Москве в мещанском сюртуке и картузе, любил в одиночку посещать герберги, аустерии и трактиры, и всюду его любимым удовольствием было намять кому-нибудь бока или же получить самому хорошего тумака. Все эти своеобычные качества были хорошо известны Екатерине, и Екатерина не преминула ими воспользоваться. Отпуская Орлова в Москву, она сказала:
– Много есть развращенных нравами, праздных людей. Люди те дерзкими ухищрениями всюду порицают правительство и все ненарушимые гражданские права, развращая тем и других слабоумных и падких на вредную болтовню людей. Есть такие, думаю, и в Москве, может, и более, чем в Питере. Займись там ими, Григорий Григорьич… хоть пока.
– Надену их балахон – займусь, государыня, – отвечал новопожалованный граф.
– Знаю, кафтан надевать тебе не в диво, – улыбнулась императрица, припоминая при этом, как она однажды в Петергофе видела Орлова в костюме русского ямщика и как этот костюм шел к рослой и статной фигуре молодого гвардейца.
– Коль надо, я и рубище надену, государыня, – добавил Орлов.
– Ну, там как знаешь, дело твоего резона, а только cиe мне весьма необходимо.
– Постараюсь, государыня.
– Вот еще, Григорий Григорьич, – остановила императрица Орлова, когда тот, не по-придворному, а запросто поцеловав руку государыни, хотел было выйти. – Дело я одно припомнила. Дело-то с виду не особливо будто важности большой, а для меня прелюбопытное.
Орлов слушал.
– В Москве, ты знаешь, – продолжала, как бы что-то обдумывая, императрица, – живут Салтыковы, много их там. Разузнай-ка об них кое-что, Григорьич. Что-то об одной из них, об Салтыковой-то, много говору по Москве идет: будто она и людей своих крепостных мучает, и будто даже убивает. Может, все cиe и выдумки праздные, языки чешут, но все же поразузнать нелишне мне.
– Поразузнаю, государыня.
– Исподволь только, тихомолком, не то пораздразнишь там кое-кого. Покойная государыня Елисавета много им там мирволила – невзлюбят, коль в их гнездо прямо заглянут, загалдят. Царьки тоже…
Орлов был точный и энергичный исполнитель всего, за что брался.
По приезде в Москву, между прочим, он начал следить и за Салтыковыми. Богатые и аристократические Салтыковы ни к каким подозрениям повода не подавали, и граф оставил их в покое, обратив преимущественно внимание на одну только вдову Дарью Николаевну Салтыкову. По добытым графом данным и Дарья Салтыкова вскоре оказалась особой почти безобидной, по крайней мере об ней отозвались так те, которым граф поручил это дело. Тут граф несколько недосмотрел. Салтычиха зорко следила за событиями и сообразно с ними сообразовывала и свои поступки. Кроме того, рука ее и теперь была так же щедра на подарки, как и ранее. Она сыпала ими, не жалея, даже уж чересчур.
Графу доложили:
– Все одни слухи. Помещица для своих крепостных добрая, хотя и строгая. Потачки не дает.
На самом деле на первый взгляд это и было так.
Крепостные крестьяне против Салтыковой, своей помещицы, ничего не имели, так как она мучительницей являлась только для одних дворовых и преимущественно для одних только дворовых девок, которые были и беззащитнее и безгласнее других. Опять же строгие расправы с крепостными были тогда не в редкость, и Салтыкова, по-видимому, только не была исключением из общего ряда помещиков и помещиц.
Граф Орлов имел обыкновение не сразу доверять всему. В суетне приготовлений к коронации он не бросил дела, но только отложил его до более благоприятного времени.
– Уж эти мне баре! – пригрозил он только кому-то.
Салтычиха между тем, по обыкновению, жила в своем Троицком в тяжелом одиночестве, более чем когда-либо злая, мрачная и недоступная. Про детей она совсем забыла, как будто их для нее и не существовало. Забыла она и про любимого когда-то инженера Тютчева, женившегося и проживавшего теперь в женином имении где-то на Оке.
Не забыла одного только Салтычиха – не забыла черной неблагодарности последней любимицы своей, Галины.
Галины при ней уже не было – она пропала без вести, и о ней не было, как говорится, ни слуху ни духу, она словно в воду канула. Побег ее из дому Салтычихи совершился после той озлобленной борьбы, которую она почти в умопомешательстве затеяла с барыней.
Увидев, что под ее руками Салтычиха хрипит и багровеет, Галина вскочила и бросилась из комнаты вон. Салтычиха не в силах была преследовать ее.
– Барыне худо! Худо барыне! – кричала тогда Галина перед всей сбежавшейся на ее крик дворней. – Надо бежать за лекарем!
И девушка точно, захватив торопливо кое-что из ценных вещей и с десяток скопленных золотых, убежала и уж более не возвращалась.
В комнату барыни первая осмелилась заглянуть Агаша.
Салтычиха сидела уже в кресле, страшно бледная, с признаками пены у рта, но, по-видимому, спокойная.
– Где Галька? – спросила Салтычиха слабым голосом, будто между ней и только что убежавшей Галиною ничего не происходило.
Узнав, что Галина ушла будто за доктором, Салтычиха догадалась, что любимица ее сбежала. В тот же день она подала в полицию заявление о побеге дворовой девки, мысленно обещая ей, когда отыщется, такие истязания, какие никому и в голову не приходили. Салтычиха даже была уверена в том, что Галина отыщется, и принимала для того особенные меры. Но усердные полицейские розыски делу не помогли. Бежавшая не отыскивалась, не напали даже на ее след. Салтычиха злилась, скучала, вымещала свое озлобление на дворовых, которые в одиночку и все вместе не на шутку начинали подумывать о жалобе на барыню царствовавшему еще Петру III. Примкнул к недовольным даже кучер Аким, возвратившийся из вологодской вотчины. Побег Галины не на шутку взволновал и его. Он загрустил, затосковал, стал нерадив в своих делах, и потому его же собственная плеть не миновала и его же собственной спины. Аким озлился на Салтычиху, как и другие дворовые. Остался верен ей один немой Анфим.
Время шло. Настал 1762 год. Миновала суровая зима того года, прошла дождливая весна, приспело теплое, сухое лето.
Вступление на престол новой императрицы застало Салтычиху в Троицком. Она тотчас же получила об этом известие из Петербурга от людей, интересовавшихся ее громадным по тому времени состоянием, с предупреждением, чтобы она держала себя поосторожнее, так как новые люди, окружившие новую императрицу, могут взглянуть на все иначе и то, что сходило с рук при Елизавете, не сойдет теперь при Екатерине. «Жадны уж очень, загребисты сии новые охальники», – сообщалось, между прочим, в письме, присланном с верным нарочным человеком.
«Эк их стращают! – подумала Салтычиха. – Баба по-бабьему и править будет. Бояться мне нечего».
Совет, однако, был принят во внимание, и она сдержалась в своих расправах. Волчья погребица была уничтожена, скалка и рубель закинуты в сарай, поленья не ходили по спинам дворовых девок, и шестихвостая ременная плеть Акима заменилась обыкновенным пучком березовых прутьев, пускавшихся в ход тоже с осторожностью. Дворовые недоумевали и объясняли эту милость Салтычихи ее болезненностью. «Устала барыня хлестать, сама занемогла», – решили они и приободрились.
Как раз в это время верные люди Григория Орлова вели негласное расследование о деяниях Салтычихи. К чему привело их расследование – известно. Салтычиха оказалась обыкновенной доброй, но строгой помещицей, и, по-видимому, обстоятельства благоприятствовали ей и далека была от нее карающая десница закона.
Пустой случай дал делу совершенно иной оборот. Ранняя прогулка графа Орлова на своем шаболовском пустыре повернула дело так, что над Салтычихой вдруг нависла грозовая туча.
Но грозовая туча эта зародилась из графской красивой улыбочки перед красивой смугляночкой, перед которой граф, не жалея своего дорогого халата на горностаевом меху и не боясь сырой травы, уселся с мещанской свободой.
– Ну-с, – начал граф, взяв двумя красивыми пальцами в дорогих перстнях за подбородок смугляночку, – позволь узнать, кто ты и откуда. – И, не дожидаясь ответа, произнес: – О, знаю откуда! Вон, должно быть, из того домика, что виднеется в лощинке. Да, я угадал?
Девушка во все глаза смотрела на графа и ничего не отвечала. Испуг ее не прошел.
– Ты боишься? – продолжал граф. – О, ты меня не бойся, я человек хороший и зла тебе никакого не сделаю. Мне просто хорошо посидеть с тобой вот тут, на травке, подле тебя и подле вот этой морковки. Ну говори же, откуда ты, кто?
– Я… я… я… беглая… – проговорила, заикаясь, смуглянка, по-видимому вовсе не соображая того, что сказала.
– Беглая? – произнес все тем же ласковым тоном граф. – Это что же такое – беглая?
– Так… бежала… от помещицы… – досказала смуглянка и перепугалась совершенно.
– От какой? – спросил граф.
– От… Салтычихи… Салтычиха… моя… помещица… – отвечала совершенно машинально девушка.
– Вот те на! – воскликнул граф.
Ему пришлось тут же схватить девушку за руку, потому что та, мгновенно вскочив и рассыпав из фартука щавель, чуть было не пустилась от него бежать.
– Постой! Куда же ты? – держал ее крепко граф. – Бежать не надо.
Девушка вдруг залилась слезами, упала на колени и прильнула лицом к ноге графа.
– Барин, барин! – заговорила она сквозь слезы. – Отпустите меня… отпустите… не то барыня моя, Салтычиха, убьет меня непременно…
«Вот, на ловца-то и зверь бежит», – подумал граф и стал успокаивать расплакавшуюся девушку.
На Тюльпу!
Странно и непонятно звучит в настоящее время это слово. Но сто-полтораста лет назад оно так же было понятно для всякого москвича, как понятно теперь «в Сокольники», в «Петровский парк».
Тюльпами на Москве в старину назывались Семиковые гуляния и увеселения, происходившие преимущественно на пространстве нынешней Трубной площади и нынешних Цветного бульвара, Екатерининского парка, Лазаревского кладбища и Марьиной Рощи. Все это пространство в старину, почти до конца прошлого столетия, по берегам реки Неглинки и Самотечного пруда порастало старыми деревьями и представляло самое удобное место для народных гуляний. Была, однако, и другая причина, почему Семик справлялся москвичами именно здесь, а не в другом месте.
Исстари на Москве существовали так называемые скудельни, или убогие дома. Назначение этих убогих домов, заведенных в подражание иерусалимскому скудельничьему селу, состояло в том, что в них хранили тела людей, погибших насильственной смертью, и тела казненных преступников. Только раз в год отпевали несчастных и хоронили, именно в первый день Семика.
В Москве было подобных убогих домов несколько: при Варсонофьевском монастыре, куда Лжедмитрий I велел кинуть тело царя Бориса Годунова, при церкви Николы в Звонарях, при Покровском монастыре, у ворот которого лежало на дрогах тело того же Лжедмитрия, пока его не свезли за Серпуховскую заставу и не сожгли в деревне Котлы, и на Пречистенке, у церкви Пятницы Божедомской.
Но самый древний и самый большой убогий дом находился у церкви Иоанна Воина на старых убогих домах, именующейся еще Воздвижением Честного Креста. В этот убогий дом, как один из главных, ежегодно в Семик ходил в сопровождении архиeрея крестный ход из Высоко-Петровского монастыря, и собирались тысячи набожных людей совершить дело милосердия. Они покупали гробы и саваны, холсты и полотна и отправлялись с ними в помянутый убогий дом. Там находился необыкновенно громадный сарай-амбар с глубоким ямником, в котором находилась и часовенка с кружкой, а подле самого убогого дома лепилось несколько хибарок, составлявших нечто вроде богадельни, в которых постоянно проживали юродивые и увечные нищие. Они-то, собственно, и складывали в амбар трупы и берегли их. Разбирая навалку тел, обернутых в рогожи, одни отыскивали там своих родных, пропавших без вести, другие – знакомых, и при этом часто происходили сцены, душу потрясающие. Добрые люди голыми руками собирали и прикладывали отгнившие члены к трупам и одевали их в саваны. Некоторые труженики сами затем рыли для несчастных погибших могилы, засыпали их землей, служили по ним панихиды, а после тут же делали поминки, пили, закусывали и шли затем на Тюльпу, где уже водили московские девицы хороводы, ходили с березками, разукрашенными лентами и где вообще совершался уже полный разгул любимого празднества.
На Тюльпе было обыкновенно шумно и весело. Под ракитами Неглинки и Самотечного пруда пестрели палатки. Там продавались желтые яйца, сладкий мед-липец, брага, буза (напиток из гречневой муки), перепечи, караваи, сдобники, драчены, маковые избоины, орешки-щелкунцы, прянички-сосунцы и много других тогдашних сластей. Там же жарили сочни, варили сырники, печенку, рубцы, блины. Среди массы собравшегося народа слышались разгульные песни, крики, звуки бубнов, балалаек и других инструментов, и надо всей этой разгульной толпой в разных местах непременно высились огромные березы, густо разукрашенные алыми и синими лентами. Под этими березами сидели нищие, тянувшие Лазаря, убогие, юродивые, и под ними же плясали скоморохи, потешая толпу своими выходками.
На эти гулянья не стыдились приезжать и богатые люди. «Как, – говорили они, – не побывать на честном Семике? Ведь Семик-то жених Масленицы!»
По этому поводу в прежние времена существовала даже погудка-прибаутка. Семик ластится к Масленице и зовет ее к себе в гости. «Эх, душа моя Масленица, перепелиные косточки, бумажное твое тело, сахарные твои уста, сладкая твоя речь, красная краса, русая коса, тридцати братов сестра, сорока бабушек внучка, трехматерина дочка, кеточка, ясочка, ты же моя перепелочка!»
Нередко посещали эти Семиковые народные гулянья цари и царицы и дарили девушкам и парням серьги, бусы, ленты, платки, запонки, кушаки. На них бывал Петр Великий с Екатериной, бывала Елизавета, бывала и Екатерина II. Разумеется, празднество тогда было посдержаннее ради великих гостей, но в их отсутствие разгул принимал нередко весьма и весьма буйный характер, уж не говоря про другого рода неурядицы и вольности. Один из сатириков прошлого столетия («И то и се», изд. 1769 г.) не утерпел, чтобы несколько не побранить Семиковый разгул на Тюльпе. Описав начало празднества, он замечает:
Вот —
Березка шествует в различных лоскутках,
В тафте, и в бархате, и в шелковых платках,
Вина не пьет она, однако с вами пляшет
И ветвями тряся, так как руками машет.
Пред нею скоморох беснуется, кричит,
Ногами в землю он, как добрый конь, стучит.
Он пляшет, и пылит, и грязь ногами месит,
Доколе хмель его совсем не перевесит.
Танцует голубца, танцует и бычка,
Хвативши чересчур «ржаного молочка».
Далее следуют обличения разгула и преимущественно пьянства, которое действительно совершалось в невообразимых размерах.
Семик 1762 года в Москве был так же разгулен, как и Семики прежних лет. Было так же много народу на Тюльпе, было так же много пьянства и буйства. Разодетые девушки так же носили березки, водили хороводы, пели Семиковые песни.
Но в этой многотысячной толпе, шумной и веселой, одна только девушка не веселилась, не радовалась, а заливалась тихими, горючими слезами.
Девушка эта была Галина, бежавшая в прошлую зиму от Салтычихи.
Бедную девушку только что потрясло до глубины души свидание с тем, кого она любила и кто ей не далее как в прошлую зиму был так дорог и желанен. Она только что видела труп своего Сидорки, который вместе с другими трупами извлекли из амбара убогого дома. Сидорка сравнительно с другими сохранился довольно хорошо, и она тотчас же узнала его. Не успели рабочие вытащить труп и положить в общую груду на рогожку, как Галина с криком бросилась к нему и обхватила голову его руками. Для сторожей амбара это было вовсе не новостью – они видели и более ужасные сцены, и потому на девушку никто не обратил внимания. Но когда все трупы были вынесены и началась их разборка, один из сторожей, дряхлый, исхудалый старик, хромой и кривой, подошел к ней, покачал головой и промолвил:
– Встань-ка, девонька, встань!
Галина встала, бледная, с опухшими от слез глазами, и остановила свой вопросительный взгляд на старике
– Сродственник? – спросил тот.
– Нет… так… знакомый…
Старик помолчал, скучно и тускло посмотрел на девушку и сообщил ей:
– Убит был тута, недалеко, у Самотеки…. Слышно, Салтычиха пристрелила…
В глазах у Галины помутилось, сердце сильно застучало, голова закружилась. Она тут же сразу грохнулась на землю, а когда очнулась, то возле нее никого не было: не было не только живых людей, но даже не было ни ее дорогого Сидорки, не было груды тех посинелых и почернелых трупов, которые были вытащены из амбаров. Все уже было убрано и похоронено где следует.
Она приподнялась, взяла себя за голову, потом медленно привстала. Прямо перед ней вырисовалась, вся красная, церковь Иоанна Воина. Рука девушки невольно сотворила крестное знамение, а губы тихо прошептали:
– Сидорка… милый… вечная тебе память…
Со стороны пруда несся невообразимый шум, гам, песни, музыка. Тут же было тихо и пустынно. С полдюжины исхудалых и ободранных собак бродили невдалеке и зло посматривали на девушку. Мрачно высилось здание кирпичного амбара, длинного, без окон, и несколько ворон уселись на его дощатой крыше. Они уныло, как будто перекликаясь, кричали и тоже как будто творили свои поминки по тем, кто так долго лежал под этой крышей, ожидая погребения…
Галина перекрестилась еще раз и, не соображая ничего, побрела на шум и гам разгульного Семика на Тюльпе.
Вороны и ее проводили своим унылым, хриплым криком…
Молодой человек из военных, в голубой шинели на красной подкладке, в запыленной треуголке, то и дело торопил ямщика ехать как можно скорее. В пути он был второй уже день и был как раз на полдороге между Москвой и Петербургом.
Скакал молодой офицер в Петербург, по-видимому, с очень важным поручением, потому что подорожная его была подписана самим графом Григорием Орловым. Имя Орловых успело уже сделаться именем очень громким и страшным и потому повсюду на дороге производило надлежащее действие. Смотрители торопились и бегали, лошади давались прекрасные, ямщики на передок повозки вскакивали удалые и, как говорится, бесшабашные. И все это делалось для молодого офицера при самых неблагоприятных условиях. Ввиду скорого проезда императрицы в Москву на коронацию дорога чинилась тысячами рук, и сотни курьеров наводняли ее, поднимая пыль и крик и так же торопя ямщиков ехать как можно скорее, так как они едут по очень важному делу.
Важных дел в то время было действительно множество, и действительно все скакали, кричали и поднимали пыль на дороге не ради удовольствия, а именно ради дела.
Скакал ради важного дела и наш молодой офицер.
По крайней мере, посылая его в Петербург к императрице с какими-то бумагами, граф Орлов приказал поторопиться, заметив:
– Тебе только, Гаврюк, и мог доверить я cиe дело, никому больше. Думаю, ты не обманешь моего доверия, тем паче что в Питере, может, и сама императрица не оставит тебя без внимания. Попомни это!
Молодой офицер, коего звали Гавриил Запасок, имевший счастье быть каким-то отдаленнейшим родственником Орловых, отдал по-военному честь графу – «оправдаю, мол, доверие!» – и слушал далее, заранее уже радуясь в душе графской командировке.
Когда офицер Запасок прибыл в Петербург и пакет Орлова был передан императрице, то, хотя лично императрица по множеству дел и не осчастливила офицера аудиенцией, но не забыла его и приказала повысить чином.
Молодой офицер, как родственник Орловых рассчитывавший на большее, наградой остался недоволен.
Но еще более осталась недовольна сама императрица тем, о чем доносилось ей Орловым.
Весь тот день императрица была не в духе.
Никита Иванович Панин, известный воспитатель Павла Петровича и один из главных пособников Екатерины, более всех в это время находившийся вблизи императрицы и всюду ее сопровождавший, никак не мог постигнуть причины недовольства императрицы, бывшей так недавно в очень хорошем «авантаже».
В подражание императрице Панин тоже хмурился и все почему-то весь день поглаживал правой рукой борт своего голубого с блестками кафтана. Императрица заметила это.
– Ты бы, Никита Иваныч, отдохнул, – сказала она Панину, когда тот под вечер, явившись во дворец с маленьким и худеньким Павлом Петровичем, просил позволения сказать ей что-то надобное.
– Отдохнуть успею, государыня, – произнес Панин тихо и слегка склоняясь грузным своим корпусом к выгибному письменному столу императрицы, стоявшему у окна.
– Как знаешь! – произнесла императрица, медленно и со вкусом понюхала табаку и как-то своеобразно насмешливо посмотрела на Панина.
Панин понурился.
– Совсем, совсем заскучал Никита Иваныч, – сказала с шутливым участием императрица.
Панин точно встрепенулся, поправил свои белокурые букли, расставил руки и с торжественным по-придворному поклоном произнес:
– Ума не приложу… что с тобой, мать-государыня, сталось сегодня.
Императрица тихо рассмеялась:
– А еще, Никита Иваныч, мои тайные дела ведаешь!
– Тайные дела монархов лишь Богу одному ведомы, не людям! – ответил Панин торжественно.
– Ты прав, да права и я, – проговорила императрица вдумчиво и понюхала еще раз табаку. – День нынешний мне незадачлив что-то, – продолжала она далее, стряхивая с пальцев остатки табака. – Суди сам, Никита Иваныч, сегодня я получила от Григория из Москвы такое известие, что любого лежебоку расшевелит.
Императрица приостановилась. Панин превратился весь во внимание, насторожил свое придворное, дипломатическое ухо. «Дело не шутка, – подумал он, – ежели сама она говорит о нем так».
– Теряешься в догадках, Никита Иваныч? – начала государыня. – Думаешь: что, мол, такое? Откудова? Отчего, мол, мне не ведомо? Правду я говорю?
– Правду, государыня, подлинную правду! – искренне воскликну л Панин.
– То-то вот мы! В Питере живем, ничего не знаем, а подле Москвы и в Москве такие дела творятся, что кабы о них попало хоть кой-что в заграничные ведомости, то покойной императрице, Елисавет Петровне, ой как не поздоровилось бы!
На лице Панина, несколько вдруг побледневшем, изобразилось такое внимательное выражение, что императрица обратила на это внимание:
– Да ты сядь, Никита Иваныч, а потом слушай.
Панин сел и во все глаза стал смотреть на императрицу, ожидая, что она скажет далее. Но тут одна из пары собачек императрицы, лежавших у ее ног на атласных стеганых тюфячках, завозилась и тихо начала взлаивать. За нею, встревоженная, последовала и другая. Панин поморщился: видимо, неуместный лай собачек был ему не по душе. Императрице трудно было не заметить этого.
– Ах, Никита Иваныч, прости! – произнесла государыня, подавая обеим собачкам по бисквиту, которые лежали тут же на столе. – Не вини их – животинки они неразумные. Вини лучше тех, кои хоть и родились людьми и облик человеческий имеют, а поступки совершают хуже зверей диких. Тех ты вини, Иваныч, они стоят того.
Панин не понимал, на что, собственно, намекает государыня, хотя и ясно видел, что императрица сказала все это неспроста. Он по-прежнему смотрел на государыню и ждал. К его удовольствию, собачки, ухватив бисквитики, улеглись спокойно на свои тюфячки.
– Вот они и успокоились, – продолжила императрица, – им и немного-то надо: бисквитик – и довольно. А человеку все мало, всего ему давай больше да больше. Уж человек, если чего захочет, то ему хоть с неба сорви, а принеси. Он и от крови своего брата не откажется. Вот у меня, Никита Иваныч, есть одна такая особа на примете – кровь человеческую любит. Суди сам: в Москве живет на виду у всех, среди людей, а не зверей, такая барыня, которая в десяток лет своими собственными руками замучила сто тридцать девять человек своих крестьян и дворовых. Что, не зверь это, Никита Иваныч? – спросила затем императрица, все время тоже не спускавшая глаз с Панина и точно ожидавшая, какое действие произведет на него это сообщение.
Панин даже привскочил.
– Государыня, – воскликнул он, – ужель то правда?
Восклицание Никиты Ивановича звучало неподдельным удивлением, но это было только хорошее артистическое действо. Опытный дипломат тотчас же понял, о ком шла речь. Деяния московской Салтычихи были ему известны давно, и он давно уже знал немало подробностей о них. Но он молчал, как молчали и многие по поводу этого дела. Не хотели беспокоить как саму императрицу Елизавету Петровну, так и сильных при дворе Салтыковых, бывших все-таки родственниками несуразной, как говорилось тогда, персоны.
– Удивило тебя это, Никита Иваныч? – спросила государыня, нюхая снова табак и успокаивая встревожившихся по случаю порывистого движения Панина собачек.
– Истинно неслыханное дело, государыня! – развел руками Панин. – Сто тридцать девять человек!.. Совсем, совсем неслыханное дело!
– А дело налицо – есть все доказательства, – сообщила государыня.
– Все? – почти машинально спросил Панин.
– Все, Никита Иваныч, все! И удивительно мне, – как-то своеобразно переменила тон государыня, – как это вы тут, умники да разумники, про такие дела ничего-таки не слыхивали! Али вас не занимало это? По стопам Эрнеста Карлыча шли, по стопам Бирона? Что, мол, нам Россия? Провались она хоть совсем, было бы нам хорошо!
Голос императрицы крепчал, и в нем послышалась затаенная горечь.
– Не про тебя говорю, Никита Иваныч, – продолжала она, – говорю про других. Ты был в Дании, в Швеции, ты блюл мне Павлушу. Нет, другие-то что, другие?! Али, может, и сами теми же делами занимались, тоже что на собак на крепостных на своих глядели да глядят еще и теперь?! Так пусть они это позабудут. Жестокости, криводушие и лихоимство мне совсем, сударь, не по душе! Где нет пахотника, там не будет и бархатника! Пусть попомнят это!
Императрица замолчала, но на красивом лице ее изображалось явное волнение. Панину показалось даже, что на глазах императрицы сверкнули две-три слезинки. Добродушный от природы, человек хороший, Панин и сам расстроился и даже чуть не прослезился. Императрица заметила это. «Добрый! – подумала она. – Этот своих крепостных тиранить не станет. Надо сказать ему все».
Но подданный предупредил свою повелительницу.
Панин, этот добрый, мягкий, флегматичный генерал-поручик и александровский кавалер, которому Екатерина была обязана престолом не менее Орловых и которого она несколько стеснялась, привстав, медленно опустился перед императрицей на одно колено.
– Никита Иваныч, что ты! – удивленно произнесла Екатерина, взяв Панина за левую руку, которую он приложил к своему сердцу. – Встань!
– Не встану, государыня, доколе не выслушаешь меня! – сказал Панин голосом, в котором слышались почтительная решимость и то смелое достоинство, которое вырабатывается только у сильного вельможи при дворе сильного властелина.
Екатерина улыбнулась во все свое лицо и несколько вспыхнула. Униженность Панина показалась ей отчасти странной; она не ожидала от него этого.
– Бог мой! – воскликнула она. – Да стой, Никита Иваныч, на коленях хоть до завтра, до прихода Перфильича…[3] ведь ко мне он приходит первым. То-то удивится такому пассажу!
Панин, как бы не расслышав шутливых слов императрицы, начал сдержанным, но твердым голосом:
– Сему, государыня, точно надо положить конец!
– Чему же это? – словно не поняв его, спросила императрица.
– Произволу помещиков, государыня! – еще тверже сказал Панин.
Императрица молчала с минуту, потом встала и молча подняла с колен Никиту Иваныча.
Панин тоже стоял молча и ждал от императрицы слова. Слово это наконец и было произнесено императрицей.
– Быть так, Никита Иваныч! – громко сказала императрица, сухо поведя вокруг глазами.
Панин умиленно поник головой. А императрица продолжала:
– Положу конец тиранству и научу тех, кого следует, знать и ведать, что и крепостные люди – тоже люди!.. Пусть знают, что кнут – не на потеху гнут! Бей за дело да умело, а коль из кнута забаву делают, то кнут-то об двух концах: ино хорош по мужику, а ино хорош и по барину… Как думаешь, Никита Иваныч, – переменила вдруг тон государыня, – что надобно сделать с этой-то… с барыней-то… с этой-то тиранкой своих людей крепостных… с этой-то с Салтычихой, что ли, какой-то? А?
– Надо судить, государыня! – ответил, точно выпалил, Никита Иваныч и даже вздохнул как-то сразу и коротко.
– Именно! Судить надо, судить всенародно! – продолжала медленно императрица. – Да будет всем знамо и ведомо, что царствование свое мы открываем правдой, и правда будет наша первая мать и первая наша всенародная защитница!
Опершись одной рукой на столик, императрица, говоря это, своеобразно приосанилась, выставив несколько вперед из-под платья ногу в синей туфле, и Панину показалось вдруг, что государыня перед ним точно выросла и стала много величественнее прежнего.
– Нет слов выразить о величии поведанного! – только и мог сказать Никита Иваныч, поникая своей белокурой головой в буклях и разводя руками.
Ночью лежа в постели Никита Иванович много раздумывал по поводу слов императрицы.
«Ужель, – думал он, – так-таки и решится государыня предать суду всенародно московскую помещицу? Не взбудоражится ли дворянство? Не взволнуется ли? Поначалу оно бы и не следовало – соблазн велик…»
На этих мыслях опытный дипломат и заснул.