Салтычиха и в самом деле не впустила в дом свой полицейской команды. Она тотчас же распорядилась запереть ворота наглухо, что и было исполнено покорно Анфимом и еще несколькими дворовыми в виду полицейской команды, стоявшей на улице за воротами. Затем Анфиму было приказано спустить всех собак, которые, будучи спущены, немедленно подняли по всему двору невообразимый лай, кидаясь через решетку на команду, защищавшуюся палашами. Человек десять дворовых во главе с Анфимом вооружились топорами и были наготове вступить в бой с полицейской командой, состоявшей тоже человек из десяти. Все это было сделано в самое короткое время и именно тогда, когда полицейский поручик со своим драгуном находился в отдельной комнате в ожидании выхода к нему Салтычихи.
Салтычиха наконец к нему вышла.
– Чему обязана посещением вашего благородия? – спросила она, садясь, но не приглашая полицейского офицера садиться.
Поручик в приличных выражениях, стоя перед Салтычихой в приличной же позе, объяснил цель своего посещения.
Салтычиха, внимательно выслушав поручика, покачала головой и долго не спускала с него глаз, точно стараясь разгадать, что ему надо и на что он, собственно, способен.
Поручик стоял и тоже смотрел на Салтычиху с приличным его званию достоинством.
– Ну и что ж? – спросила затем Салтычиха.
– Приказано касаемо следствия… – отвечал скромно поручик.
– Следствуй, ваше благородие, следствуй! Вот я вся тут, вся перед тобой, ваше благородие, и весь мой дом к твоим услугам. Гуляй, бегай, а то и спать ложись – благо, вишь, вечереет. Я баба сговорчивая.
Последние слова были сказаны Салтычихой с особенной выразительностью. Поручик заметил это и проговорил с не меньшей любезностью:
– О, сударыня, сговорчивый человек и я. Но… знаете ли… служба… обязанности… мы должны блюсти… нас посылают… Служба дело очень, сударыня, серьезное, службой шутить не следует. Но мы все же люди, и завсегда доподлинно нам известно, с кем и как вести себя нам, офицерам, следует…
По-видимому, поручик был себе на уме, птица, как говорится, стреляная. И хотя говорил он не особенно красноречиво, но своей речью передавал именно то, что хотел передать и что ему передать было необходимо.
Салтычиха опять слушала его внимательно, а потом, вдруг как бы спохватившись, предложила:
– Да что ж ты не садишься, ваше благородие? Садись!
– О, я и постою, – скромно ответствовал поручик и как-то своеобразно взмахнул глазами на дверь.
Стоявший там драгун вдруг отрапортовал:
– Вашбродь, надо бы команду оглядеть, не разбрелись бы!
– Пшел! – было ему ответом.
Драгун вышел.
– А и ловко ж у тебя, ваше благородие, все это обстроено, вовсе по-умному, – заметила с улыбкой Салтычиха, когда драгун скрылся за дверью.
– Нельзя-с… служба-с…
– Ну вестимо… понаторел…
– Служба всему научит…
– Ну вот и скажи: как тебя, ваше благородие, служба научила побывать в доме Панютиной? Сколько дано?
– Даны пустяки-с… – отвечал, не стесняясь нисколько, поручик, потому что дело это до того было обыкновенным в описываемую эпоху, что о нем говорили не краснея, как не краснея и брали.
– Kaкие ж пустяки?
– Десять золотых-с…
– Ври больше! – не утерпела, чтобы не заметить, Салтычиха, точно поняв, что поручик нагло соврал: он получил всего только пять золотых. (По тому времени и это были деньги весьма изрядные.)
Поручик нашел необходимым уверить Салтычиху в своей честности.
– Честное слово полицейского офицера! – воскликнул он, прижав левую руку к сердцу.
– Ну, я дам двадцать, – сказала Салтычиха и, встав, прибавила: – Да еще как-нибудь на деньках пришли верного человечка, ссужу тебе борова хорошего да убоинки пудов пять. У меня что-то много поднакопилось этого добра. А тебе боров, ваше благородие, будет к лицу… я вижу… мужик ты добротный…
Салтычиха вышла. Вскоре вышел из ее дома и полицейский поручик в очень хорошем настроении духа. Сходя с лестницы, он даже своеобразно напевал:
Всегда прехвально, предпочтенно,
Во всей вселенной обожжено
И вожделенное от всех,
О ты, великомощно счастье!
«Великомощно счастье» поручика было так велико, что он в тот же вечер доносил по начальству все «как следовает», но так, что для следствия над Салтычихой не было ни малейшего повода, а если бы и началось следствие, то в нем трудно было бы разобраться полицмейстерской канцелярии, ведавшей тогда подобными делами, и в десяток лет. Бог весть почему, но и полицмейстерская канцелярия не нашла данных для следствия, и дело как-то быстро было замято и забыто, тем более что и Тютчев от своего доноса отказался, заявив, что донос он сделал сгоряча и по нeдoмыcлию и готов просить у Дарьи Салтыковой «публичной милости». До «публичной милости» его не довели, но взыскали довольно изрядный штраф, который, конечно, заплатила Панютина, и тоже была весьма рада прекращению дела. Тютчев попросился по болезни в отставку. Ему ее дали без проволочек, так как на его место было немало охотников, и он немедленно со своей болезненной невестой поехал в ее имение, в Орловскую губернию, благодаря Создателя, что Он избавил его от Салтычихи и даже, может быть, от верной смерти.
Таким образом, были удовлетворены и довольны все: и Тютчев, жаловавшийся на Салтычиху, и Панютина, его невеста, искавшая спокойствия, и сама Салтычиха, намеревавшаяся отомстить Тютчеву за измену.
Не была довольна одна Галина.
Бедная девушка совсем ошалела, когда до нее дошли слухи о смерти Сидорки. Это ей сообщил повар Качедык, почему-то разузнавший суть дела ранее всех и ранее всех серьезно решивший, что «такое дело и похлебки гороховой не стоит, не токмо что крутой каши».
– Кто же?.. Когда?.. – пристала к нему девушка, и веря и не веря известию. При этом сама она дрожала как в лихорадке.
– Недавно дело было, – сообщал спокойно Качедык, – всего третьего дня, в ночь, стало быть, потому что нашли молодца наутро. А кто – одному Богу ведомо. Скорее всего те молодцы, с коими Сидорка компанию вел и совместно метресок сыскивал. Дело известное.
– Неправду ты говоришь! Неправду! – почти простонала Галина, убегая в свою каморку.
В каморке она упала на постель и разразилась рыданиями, неутешными, тяжелыми, вся изнемогая под давлением так неожиданно нахлынувшего на нее горя. Во всем, конечно, она винила Салтычиху, чуяла это любящим сердцем, проклинала ее, и к Салтычихе в ней закипело снова то озлобление, которое было когда-то, еще при жизни отца, в лесной сторожке. Среди горя и отчаяния прошлое как-то само собою восставало перед ней, она припоминала все подробности этого прошлого – в особенности же не переставала припоминаться ей клятва, данная над могилой отца. Зачем она забыла ее?.. Что привязало ее к этой всеми ненавидимой женщине?.. Галине с омерзением припомнилось все то, что она делала в последнее время для Салтычихи. Она стала у Салтычихи первой горничной, она пользовалась своим влиянием и нередко кое-кому мстила за старые обиды, она чуть не стала перед Салтычихой доносчицей на своих собратий, таких же крепостных, как и она. По крайней мере ей представлялся в этом роде случай, и она еле-еле удержалась от доноса. И что же? Что она за все это получает? Получает подарки, тряпки какие-то, видит иногда благосклонные улыбки барыни, пользуется правом безнаказанно трепать других – и только. Но ведь и барыня иногда трепет ее, хотя и не больно, но весьма чувствительно. Как знать, чем все это кончится. Не кончится ли тем, чем кончилось со старухой Фивой? Ведь и та тоже была молода, красива, тоже в свое время была любимицей барыни, пользовалась влиянием среди дворовых, а кончила тем, что помешалась и была убита чуть ли не самой барыней. Не ждет ли подобная участь и ее, Галину? «О да, да, ждет! Убьет Салтычиха и меня!» – простонала девушка, и непомерная злость к Салтычихе охватила ее сердце, охватило болезненно, неудержимо. Целый рой намерений промелькнул в ее голове, и какая-то решимость, неопределенная, но смелая до дерзости, засветилась в ее глазах. Она вскочила, утерла кулаком слезы и покинула свою каморку. Через минуту она была уже в комнате Салтычихи.
Салтычиха находилась в хорошем расположении духа. Она самолично раскладывала по столу старые, засаленные карты, видимо гадая, и улыбалась во все свое лицо. В этот день благодаря этому обстоятельству ни одного крика не раздалось в доме, и кнут Анфима висел праздно на стене конюшни. В тот же день благодаря тому же обстоятельству Галину ожидал весьма ценный подарок: Салтычиха решила подарить девушке залежавшееся у нее с давних лет и вовсе для нее бесполезное жемчужное ожерелье. Галина, конечно, не ожидала такого ценного подарка. Да ей теперь совсем было и не до подарков.
К Салтычихе девушка вошла неровной походкой, бледная, сильно возбужденная.
– Ай, девка! Что с тобой такое? – встретила ее Салтычиха, медленно повернув голову в ее сторону и держа в руке трефового короля.
Галина отозвалась не сразу.
– Аль и язык отнялся? Промолви словечко-то, будь милостива, – шутила Салтычиха.
– Барыня… Сидорка… убит… – начала Галина тихим, дрожащим голосом, глядя на пол, как уличенная в каком-нибудь преступлении.
Салтычиха слабо усмехнулась:
– Убит… точно… А тебе что в том, девка? Забота?
Салтычиха бросила трефового короля в груду других карт и сверкнула глазами. День ее был испорчен, хорошего настроения как не бывало.
Галина молчала, стоя по-прежнему недвижимо.
– Ну говори же, что тебе в том, что Сидорка убит? Какая забота?
– Забота та, барыня, – молвила глухо девушка, – что я… я… я любила Сидорку…
– Вот так дура! – гаркнула во все горло Салтычиха и громко рассмеялась.
Девушка подняла голову. На глазах ее виднелись слезы.
– Уж не по нем ли ты плачешь-тоскуешь? – продолжала смеяться Салтычиха. – Коли по нем – поуспокойся: я для тебя лучше муженька приспособлю, да еще и подарочек для молодушки дам – ожерельице жемчужное, красивое. Будешь что щеголиха какая с Кузнецкого, расфуфыришься – ай-ну!
– Ах, барыня, барыня! Как же я любила его! – произнесла с нежностью в голосе девушка, закрывая лицо руками.
– Вот! Где умница, а где и дура! – воскликнула Салтычиха. – Любила – так и сказала бы: я бы живо вашу свадебку спроворила. Парочка была бы хоть куда.
Галина не знала, что сказать на это. Ведь в самом деле барыня говорит правду. Чего она молчала? Чего она боялась сказать барыне о том, что так было важно, может быть, для всей ее жизни? Скажи она об этом барыне ранее, теперь она наверняка была бы счастлива, и Сидорка наверняка был бы жив. А теперь его нет – и все для нее кануло как будто в вечность. Одна только злость и гложет ее сердце, и вот она теперь ежеминутно готова бросится на Салтычиху, которая, может быть, ни в чем и неповинна относительно постигшей ее потери. Но ей хочется знать: кто же был настоящим, роковым виновником ее потери, и она допытывается у барыни:
– А убил-то кто ж?
Чаша терпения Салтычихи была переполнена, все было испорчено, омрачено. Она вскинула на девушку глаза.
– А ты, должно, про кнут позабыла, девка? – зашипела она. – Так напомню!
– Всегда ждали и ждем этого! – отвечала с дерзостью Галина.
– Девка, уймись! – уже гаркнула Салтычиха, грозно завертев глазами и хватаясь правой рукой за свой костыль.
Девушка сделала порывистое движение по направлению, где сидела барыня.
– Ну на, бей, душегубица ненасытная! – визгливо, в безумии, крикнула она, остановившись на шаг перед Салтычихой и выставляя перед ней свою девичью грудь. – Бей, бей! Ты Сидорку убила, убей же и меня! Я вся перед тобой тут!.. Убей!
Салтычиха побагровела, хотела что-то крикнуть, но от сильного озлобления только издала какие-то хриплые звуки, закашлялась, потом привстала и подняла костыль…
Галина болезненно вскрикнула, но в то же время вскрикнула и Салтычиха, а через минуту и статная Галина, и грузная Салтычиха лежали уже на полу и барахтались, стараясь ухватить друг друга за горло. В борьбе, видимо, преобладала Галина. Салтычиха только громко кряхтела и старалась крикнуть. Но Галина зажимала ей рот, и наконец наловчилась как-то схватить Салтычиху за горло, насела на нее…
В комнате, где происходила такая ужасная, отвратительная борьба двух озлобившихся женщин, стало тихо как в могиле…
о случаю коронации императрицы Екатерины II отправился в Москву и недавно бывший цальмейстер гвардейской артиллерии, теперь граф Римской империи Григорий Григорьевич Орлов.
Граф поместился в новопостроенных своих палатах на Шаболовке, совершенно глухой и пустынной улице, сделавшейся немедленно местом, куда начала стремиться вся московская знать.
В ожидании коронации граф без стеснения повел жизнь открытую, веселую и, как любитель лошадей и голубей, преимущественно занялся этими двумя предметами: объезжал на беговых дрожках своих кровных рысаков и кормил собственноручно тысячи голубей. При этом не было забыто и хлебосольство. Для всех и всякого, не исключая и простонародья, дом графа был открыт, и всякий по возможности находил в нем то, что искал.
Вся эта открытая, пышная и хлебосольная жизнь имела, однако, и свою практическую подкладку.
Глядя на его широкую, по-видимому безалаберную и расточительную жизнь, москвичи решили, что граф глуп и умеет только проживать деньги. Конечно, это мнение высшего московского круга было известно графу, и он добродушно посмеивался в кулак, называя, в свою очередь, сановитых москвичей «дуровыми кобылами».
Простонародье Москвы, напротив, нашло графа вельможей умным и тароватым. Всюду и всегда жадное на подачки, на которые граф не скупился, оно решило, что граф «золотое сердце», и без всякого преувеличения можно сказать, что в назначенные дни целыми тысячами запружало двор шаболовских хором, получая там и даровую пищу, и даровые деньги.
С этой целью устраивались на дворе громадные, легко разбираемые навесы, а под ними ставились столы со скамейками, и народ впускался туда поочередно, сохраняя должный порядок, что было одним из первых условий дарового сытного угощения. Иначе буяна и забияку ожидало другого рода угощение – тоже даровое и тоже сытное, но только на графской конюшне и не из рук повара-добряка, а из рук усача-кучера. Благодаря этой предусмотрительной мере народные сборища на графском дворе отличались замечательной тишиной, и порядок на них, невзирая на массы народа, не нарушался никогда.
Сам граф, запросто, в халате и в туфлях, имел обыкновение почти всегда бывать на этих угощениях, медленно обходил ряды столов, здоровался со своими бедными гостями, пробовал кушанья, нередко тут же выслушивал просьбы и в свое время удовлетворял их, если просьба заслуживала внимания. Вздорная и пустяковая просьба тоже не оставлялась без внимания: проситель тоже получал удовлетворение, но такое, которое навсегда отучало его от вздорных просьб. И все это, что замечательно, делалось с тем отеческим добродушием, которое, кажется, только и свойственно одной русской натуре. Тут были довольны обе стороны, и обе стороны ничего друг против друга не имели.
Неизбалованный с детства, немало лет тянувший, хотя шумно и весело, военную лямку, бывший цальмейстер гвардейской артиллерии имел обыкновение, особенно летом, вставать рано. Никого не беспокоя, побрившись сам, в легком халате на горностаевом меху, в красных туфлях, с обвязанной платком головой, чтобы не испортить прекрасных буклей на лбу и на висках, граф проходил в сад и немедленно начинал заниматься голубями. Затем с двумя-тремя какими-нибудь любимцами из «сероплеких» на плечах он долго прогуливался и размышлял. Прогулка оканчивалась гимнастикой: граф прыгал по дорожкам сада, бегал, вертелся колесом, раскачивал и нагибал молодые деревья, швырял вверх и ловил камни. В заключение граф тихо напевал нежные гавоты или русcкие хороводные песни, из которых любимейшей его песней была «А мы просо сеяли, сеяли». Пение иногда заменялось чтением. В этом отношении граф отдавал предпочтение древним писателям и книгам по сельскому хозяйству.
В одну из подобных ранних прогулок с графом случилось маленькое происшествие, имевшее, однако, потом далеко не маленькие последствия.
Увлекшись гимнастикой, удалому графу, любившему когда-то чехарду и лихо игравшему в эту игру, захотелось как-то тряхнуть стариной. Так как для затеи не было подходящих спин, то граф решил перепрыгнуть через невысокую стену сада. Задумано – сделано: запахнув халат, он разбежался и, найдя упор в стволе старого серебристого тополя, без труда перемахнул за стену.
«А, волк еще ногастый! – похвалил он сам себя, очутившись на пустыре. – Еще побегаем, поскачем да и зайчиков половим!»
Граф оглянулся. Кругом – пустырь как пустырь: высокая трава, крапива, широко разросшиеся лопухи. Откуда-то попахивало навозом. На какой-то куче, шагах в двадцати, семья галок дружно копошилась и чего-то искала. Почти машинально граф шагнул по направлению к галкам. Те сорвались с кучи и уселись тут же на стене.
– Вы, воронье! Чего испугались? – произнес граф. – Тоже московские, с навозу да на стену!..
Солнце уже поднялось. Августовский день обещал быть ясным и теплым. Красноватые лучи солнца уже ярко горели на золоченых главах Донского монастыря, и зубчатая стена монастыря как-то особенно отчетливо вырисовывалась в утреннем сероватом воздухе. Было тихо и прохладно.
Как у любителя вообще неожиданностей, случайностей и всякого рода занимательных оказий у графа мелькнула капризная мысль: «Пойду пошагаю по этим пустырям – пустыри-то мои. Должен же я знать, что у меня имеется».
И граф зашагал по пустырю, не замечая даже, что ноги его несколько вязли в рыхлой почве, даже промокали. Он быстро очутился на дорожке, узкой и пыльной, проложенной огородниками. Дорожка тянулась прямо к Донскому монастырю, а по сторонам ее пестрели огороды с неубранными еще капустой, морковью, репой, редькой, огурцами.
– Идиллия полная! – произнес граф, приостанавливаясь и оглядываясь прищуренными глазами вокруг. – И все ведь это мое. То-то в Москву попал – ворох капусты нажил. А вот и редька, а вот и морковь, а вот и горох… А вот…
Граф вдруг остановился. Глаза его прищурились еще более, потом расширились, а по лицу скользнула та улыбка, которая часто появляется у людей при виде какой-нибудь приятной неожиданности.
В нескольких шагах от графа на краю дорожки сидела девушка с грудой зеленого только что набранного щавеля в фартуке. Когда граф заметил ее, она уже сидела с несколько перепуганным лицом, не зная, встать ли ей или сидеть. Одета она была очень бедно. Но головкой ее, в ярко-пунцовом платочке, повязанном узелком на затылке, залюбовался бы любой почитатель женской красоты. На смуглом лице девушки как-то особенно красиво выделялись черные, блестящие глаза и хорошенький носик. Полуиспуг придавал ее сидящей фигурке еще больше прелести.
Граф медленно к ней приблизился.
– Пастушка!.. А где же твой пастушок?.. – начал граф с улыбкой, вкрадчиво и тем тоном, каким он привык объясняться издавна в Петербурге во время своих шумных гулянок в аустериях, переполненных иноземными девицами.
Смуглянка не поняла шутки графа. Она сидела по-прежнему в полуиспуге, с приподнятой головой, с широко открытыми глазами.
– Испугалась?… О, ты меня не бойся, востроглазая смугляночка! – успокаивал ее граф, слегка нагибаясь корпусом и слащаво улыбаясь во все свое красивое, холеное лицо. – Что, мил-дружка ждешь, щавелек собираешь, угостить им мил-дружка хочешь?.. У, кисло! Не угощай! Разлюбит!..
И граф при этом поморщился, как будто в его рот попала неприятная кислота и он хочет ее выплюнуть.
Лицо бывшего гвардейского «шаматона» и «шаркуна» было настолько уморительно, что сидящая смуглянка скромно рассмеялась, но тотчас же, подумав, что смех ее неуместен, присмирела.
– Вот и хорошо! – одобрил ее находившийся в ударе шутки граф. – Теперь мы познакомимся покороче. Присесть можно?
Смуглянка недоумевала и уже совершенно боязливо глядела на любезного, но тем не менее для нее непонятного и так странно одетого кавалера.
– Конечно, можно! – отвечал сам себе граф, как будто не замечая испуга девушки. – Огороды-то ведь мои, я тут главный огородник. И капуста и редька – все мое. Только ты не моя, черная маковка. А присесть – присяду. Вот и будем мы – хрен да мак. Как это поется у хохлов?
В огороде хрен, хрен, хрен.
Женка каже: мак, мак, мак!
Мужик каже жонке враже:
Нехай буде так, так, так!
Граф, приспособив халат, и в самом деле присел на землю возле так неожиданно встретившейся ему девушки-смуглянки.