Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами.
Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?
Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок.
Все отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины – справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти – во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай – именины, свадьба и т. п.
Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье за ним.
Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.
Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу – тоже поздоровее, порумянее.
Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе – и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня и летят далее.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом.
Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному – напомнить, другому – велеть поправить, третьему – поправить.
Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится!
Начались заботы и толки, как поправить дело: пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.
Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны.
Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».
Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.
– Э! Да галерея-то пойдет опять заново! – сказал старик жене. – Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!
Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.
– Да, да, надо, – заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас осмотреть крыльцо.
– В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, – говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.
– Да оно и тогда шаталось, как его сделали, – заметил кто-то.
– Так что ж, что шаталось? – отвечал Обломов. – Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер – царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.
И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и все еще не развалилось.
Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.
Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом повалило его опять.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.
Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули бока!
Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом.
Наступает длинный зимний вечер.
Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову.
Подле нее сидит Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.
Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.
В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.
Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят.
Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкли не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно – не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог».
Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов – держать их в сундуке.
На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома.
Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.
Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»
За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза.
Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»
– Да, – ответит кто-нибудь, – об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.
И опять замолчат.
А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит – все встрепенутся: «Нечаянный гость!» – скажет непременно кто-нибудь.
Иногда на этом завяжется разговор.
– Кто ж бы это гость? – скажет хозяйка. – Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
– А когда, бишь, она уехала от нас? – спросил Илья Иванович. – Кажется, после Ильина дня?
– Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, – поправила жена.
– Она, кажется, в петровки здесь была, – возражает Илья Иванович.
– Ты всегда так! – с упреком скажет жена. – Споришь, только срамишься…
– Ну, как же не была в петровки? Еще тогда всё пироги с грибами пекли: она любит…
– Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами – как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять все общество погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем спит.
– Да, – скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, – вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, – жить бы этакому сто лет!
– Все умрем, кому когда – воля Божья! – возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. – Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила – уж это шестой.
– Одна ли Анна Андреевна! – сказала хозяйка. – Вот как брата-то ее женят и пойдут дети – столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
– Что вы такое говорите? – спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим.
– Да вот говорим, что…
И ему повторяют рассказ.
– Вот жизнь-то человеческая! – поучительно произнес Илья Иванович. – Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
– Старый старится, а молодой растет! – сонным голосом кто-то сказал из угла.
– Надо Богу больше молиться да не думать ни о чем! – строго заметила хозяйка.
– Правда, правда, – трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперед.
Долго опять молчат; скрипят только продеваемые взад и вперед иглой нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание.
– Да, темно на дворе, – скажет она. – Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
– Да, светская дама! – заметил один из собеседников. – В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб…
Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились хохотом.
– Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну расскажи! – говорит Илья Иванович и помирает со смеху.
И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет.
– Ну, чего рассказывать! – говорит смущенный Лука Савич. – Это все вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.
– Э! – хором подхватили все. – Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…
И захохотали.
– Да что вы смеетесь? – старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. – Я бы… и не того… да все Васька, разбойник… салазки старые подсунул… они и разъехались подо мной… я и того…
Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские Боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять – и пошло писать.
Наконец кое-как, с трудом успокоились.
– А что, ныне о Святках будешь кататься, Лука Савич? – спросил, помолчав, Илья Иванович.
Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять.
– Не велеть ли Антипке постом сделать гору? – вдруг опять скажет Обломов. – Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему…
Хохот всей компании не дал договорить ему.
– Да целы ли те… салазки-то? – едва от смеха выговорил один из собеседников.
Опять смех.
Долго смеялись все, наконец стали мало-помалу затихать: иной утирал слезы, другой сморкался, третий кашлял неистово и плевал, с трудом выговаривая:
– Ах ты, Господи! Задушила мокрота совсем… насмешил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спиной-то кверху, а полы кафтана врозь…
Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем все смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и все погрузилось в молчание.
По-прежнему слышалось только качанье маятника, стук сапог Обломова да легкий треск откушенной нитки.
Вдруг Илья Иванович остановился посреди комнаты с встревоженным видом, держась за кончик носа.
– Что это за беда? Смотрите-ка! – сказал он. – Быть покойнику: у меня кончик носа все чешется…
– Ах ты, Господи! – всплеснув руками, сказала жена. – Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник – когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и – стыдно будет.
– А что же это значит, кончик-то чешется? – спросил сконфуженный Илья Иванович.
– В рюмку смотреть. А то, как это можно: покойник!
– Все путаю! – сказал Илья Иванович. – Где тут упомнить: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови…
– Сбоку, – подхватила Пелагея Ивановна, – означает вести; брови чешутся – слезы; лоб – кланяться; с правой стороны чешется – мужчине, с левой – женщине; уши зачешутся – значит, к дождю, губы – целоваться, усы – гостинцы есть, локоть – на новом месте спать, подошвы – дорога…
– Ну, Пелагея Ивановна, молодец! – сказал Илья Иванович. – А то еще когда масло дешево будет, так затылок, что ли, чешется…
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.
– Э! Да уж девять часов! – с радостным изумлением произнес Илья Иванович. – Смотри-ка, пожалуй, и не видать, как время прошло. Эй, Васька! Ванька, Мотька!
Явились три заспанные физиономии.
– Что ж вы не накрываете на стол? – с удивлением и досадой спросил Обломов. – Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки!
– Вот отчего кончик носа чесался! – живо сказала Пелагея Ивановна. – Будете пить водку и посмотрите в рюмку.
После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга, все расходятся по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами.
Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так проводимых дней и вечеров.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
Ведь случайности, хоть бы и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши, – словом, поворачивайся, шутка ли!
Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать, или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.
Если сон был страшный – все задумывались, боялись не шутя; если пророческий – все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон, или раскладывают гран-пасьянс, гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия.
Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию.
Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чем-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.
– Что ты, мать моя? – спросит в тревоге другая.
– Ох, грустно, голубушка! – отвечает с тяжким вздохом гостья. – Прогневали мы Господа Бога, окаянные. Не бывать добру.
– Ах, не пугай, не стращай, родная! – прерывает хозяйка.
– Да, да, – продолжает та. – Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! – выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.
Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.
Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по голове.
Но все это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарей, дадут выпить святой водицы или пошепчут – и все пройдет.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем.
Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришел воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова.
Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму.
– Что за диковина! От кого это? – произнесла наконец барыня, опомнившись.
Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать.
– Да ты где взял? – спросил он мужика. – Кто тебе дал?
– А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, – отвечал мужик, – с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть.
– Ну?..
– Ну, я перво-наперво притаился: солдат и ушел с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришел вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, еще пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.
– А ты бы не брал, – сердито заметила барыня.
– Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то, – нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать – я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
– Дурак! – сказала барыня.
– От кого ж бы это? – задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. – Рука как будто знакомая право!
И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все, наконец, стали в тупик.
Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо.
– Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, – с боязнью остановила его жена, – кто его знает, какое оно там письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь – не уйдет оно от тебя.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было что о письме.
Наконец не вытерпели, и на четвертый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись.
– «Радищев», – прочитал он. – Э! Да это от Филиппа Матвеича!
– А! Э! Вот от кого! – поднялось со всех сторон. – Да как это он еще жив по сю пору? Поди ты, еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?
Обломов стал читать вслух. Оказалось, что Филипп Матвеевич просит прислать ему рецепт пива, которое особенно хорошо варили в Обломовке.
– Послать, послать ему! – заговорили все. – Надо написать письмецо.
Так прошло недели две.
– Надо, надо написать! – твердил Илья Иванович жене. – Где рецепт-то?
– А где он? – отвечала жена. – Еще надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, Бог даст, дождемся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; еще не уйдет…
– В самом деле, о празднике лучше напишу, – сказал Илья Иванович.
На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» – говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник.
Он только было вывел: «Милостивый государь» медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена.
– Искала, искала – нету рецепта, – сказала она. – Надо еще в спальне в шкафу поискать. Да как посылать письмо-то?
– С почтой надо, – отвечал Илья Иванович.
– А что туда стоит?
Обломов достал старый календарь.
– Сорок копеек, – сказал он.
– Вот, сорок копеек на пустяки бросать! – заметила она. – Лучше подождем, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
– И в самом деле по оказии-то лучше, – отвечал Илья Иванович и, пощелкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки.
– Право, лучше, – заключил он, – еще не уйдет: успеем послать.
Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки – ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
– Давно не читал книги, – скажет он или иногда изменит фразу: – Дай-ка, почитаю книгу, – скажет или просто, мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадется. Голиков ли попадется ему, Новейший ли Сонник, Хераскова Россияда, или трагедия Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости – он все читает с равным удовольствием, приговаривая по временам: