Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
– Как я счастлива! – твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества.
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление, и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая остановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто – страшно сказать – тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед…
«Что ж это? – с ужасом думала она. – Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все… все…» – говорила душа ее и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шепота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир – без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы. Нет, это не то!
– Что же это? – с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем он ни заговаривал, она отвечала коротко.
– Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? – спросил он.
– Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! – отвечала она монотонно.
Они прошли до конца аллеи молча.
– Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? – спросил он. – А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уже третье письмо ее без ответа.
– Да, мне хочется скорей забыть ее… – сказала она и замолчала.
– Я кланялся от тебя Бичурину, – заговорил Андрей опять, – ведь он влюблен в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.
Она сухо улыбнулась.
– Да, ты сказывал, – равнодушно отозвалась она.
– Что ты, спать хочешь? – спросил он.
У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.
– Нет еще, – с искусственной бодростью сказала она, – а что?
– Нездорова? – спросил он опять.
– Нет. Что тебе так кажется?
– Ну, так скучаешь!
Она крепко сжала ему обеими руками плечо.
– Нет, нет! – отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.
Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.
– Погляди на меня! – сказал он и пристально смотрел ей в глаза. – Можно подумать, что ты… несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только… Что с тобой, Ольга?
Он повел ее за талию опять в аллею.
– Знаешь что: я… проголодалась! – сказала она, стараясь засмеяться.
– Не лги, не лги! Я этого не люблю! – с притворной строгостью прибавил он.
– Несчастлива! – с упреком повторила она, остановив его в аллее. – Да, несчастлива тем разве… что уж слишком счастлива! – досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал ее.
Она стала смелее. Предположение, хотя легкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало ее на откровенность.
– Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а… мне грустно… бывает иногда… вот тебе – несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!
Она положила ему голову на плечо.
– Вот что! Отчего же? – спросил он ее тихо, наклонившись к ней.
– Не знаю, – повторила она.
– Однако ж должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни… Здорова ли ты?
– Да, может быть, – серьезно сказала она, – это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне жизнь покажется… как будто не все в ней есть… Да нет, ты не слушай: это все пустое…
– Говори, говори! – пристал он с живостью. – Ну, не все есть в жизни: что еще?
– Иногда я как будто боюсь, – продолжала она, – чтоб это не изменилось, не кончилось… не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет еще? Что ж это счастье… вся жизнь… – говорила она все тише-тише, стыдясь этих вопросов, – все эти радости, горе… природа… – шептала она, – все тянет меня куда-то еще; я делаюсь ничем не довольна… Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей… это мечтательность… Ты не замечай, не смотри… – прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. – Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!
Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях».
Долго спрашивал ее муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом – как исчезал этот мираж – все, все, что могла припомнить, заметить.
Штольц молча опять пошел по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.
Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.
– Что ты? – застенчиво спросила она. – Смеешься моим глупостям – да? это очень глупо, эта грусть – не правда ли?
Он молчал.
– Что ж ты молчишь? – спросила она с нетерпением.
– Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелегкую задачу.
– Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! – прибавила она. – Лучше говори что-нибудь…
– Что ж я тебе скажу? – задумчиво говорил он. – Может быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать… Если же не то… – начал он и задумался.
– Что «если же не то», говори! – нетерпеливо приставала она.
Он шел, все думая.
– Да ну! – говорила она, тряся его за руку.
– Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива… а может быть, ты созрела до той поры… – вполголоса докончил он почти про себя.
– Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! – жаловалась она, – я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте…
– Что сказать – я не знаю… «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймешь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море…
– Ты сказал про себя: «Если же… может быть… созрела»: что у тебя за мысль была? – спрашивала она.
– Я думал… – говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, – вот видишь ли… бывают минуты… то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни… когда загадок нет, она открылась вся…
– Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарелась? – живо перебила она. – Не смей! – Она даже погрозила ему. – Я еще молода, сильна… – прибавила она, выпрямляясь.
Он засмеялся.
– Не бойся, – сказал он, – ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление – если это только то, что я думаю, – скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так – это не глупости.
Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив…
– Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна – чего же еще? К чему эти вопросы? – говорила она. – Это болезнь, гнет!
– Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума…
– Счастье льется через край, так хочется жить… а тут вдруг примешивается какая-то горечь…
– А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они – переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
– Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие… почти ко всему… – нерешительно прибавила она.
– А надолго ли? Потом освежают жизнь, – говорил он. – Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь… Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть…
– Мучиться каким-то туманом, призраками! – жаловалась она. – Все светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств?
– Как не быть: опора в жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно жить!
– Что ж делать? Поддаться и тосковать?
– Ничего, – сказал он, – вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, – продолжал он, обнимая ее, – мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и…
– А если они никогда не отстанут: грусть будет тревожить все больше, больше?.. – спрашивала она.
– Что ж? примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив его шею руками.
– Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни… даже смерть! – шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, веселая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту.
– Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, – заключил он суеверным замечанием, внушенным нежною предусмотрительностью, – и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее… Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд… а они настанут – тогда… не до этих вопросов… Береги силы! – прибавил тихо, почти про себя, Штольц в ответ на ее страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и «горе и труд».
Она молчала, мгновенно пораженная грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя.
Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погруженная в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора «испытаний», где ждут «горе и труд».
Ей стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним…
Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа…
Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы… Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни… Все «поблекло и отошло».
Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их – в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обмененном взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушенных рыданиях…
В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдаленные, но ясные, определенные и грозные сны…
Под успокоительным и твердым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти, и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед.
После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала…
Она росла все выше, выше… Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого.
Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.
Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой или так же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным или не находя нужным противиться ему: «Судьба, дескать, страсти, женщина – создание слабое» и т. д.
Даже если муж и превышает толпу умом – этой обаятельной силой в мужчине, такие женщины гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остается слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума.
Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить – переставала и любить, как случилось с Обломовым.
Но там еще шаги ее были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы; дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были.
Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме Бога.
Оттого она не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы ее под развалинами, или, если б еще уцелели ее силы, она бы искала…
Да нет, такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой веры, такой любви, возрождение невозможно.
Штольц был глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна, и ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял ее. Со дна души поднимался ужас тогда только, когда он вспоминал, что Ольга была на волос от гибели, что эта угаданная дорога – их два существования, слившиеся в одно, могли разойтись; что незнание путей жизни могло дать исполниться гибельной ошибке, что Обломов…
Он вздрагивал. Как! Ольга в той жизни, которую Обломов ей готовил! Она – среди переползанья изо дня в день, деревенская барыня, нянька своих детей, хозяйка – и только!
Все вопросы, сомнения, вся лихорадка жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа!
Брак был бы только формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?..
Как же она вынесет эту жизнь? Сначала бьется, отыскивая и угадывая тайну жизни, плачет, мучится, потом привыкает, толстеет, ест, спит, тупеет…
Нет, не так бы с ней было: она – плачет, мучится, чахнет и умирает в объятиях любящего, доброго и бессильного мужа… Бедная Ольга!
А если огонь не угаснет, жизнь не умрет, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнет крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который еще сильнее и зорче ее?.. Бедный Илья!
– Бедный Илья! – сказал однажды Андрей вслух, вспомнив прошлое.
Ольга, при этом имени, вдруг опустила руки с вышиваньем на колени, откинула голову назад и глубоко задумалась. Восклицание вызвало воспоминание.
– Что с ним? – спросила она потом. – Ужели нельзя узнать?
Андрей пожал плечами.
– Подумаешь, – сказал он, – что мы живем в то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.
– Ты бы написал опять к кому-нибудь из своих приятелей: узнали бы, по крайней мере…
– Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире – это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра жизни – этого посторонний не узнает…
– Ах, не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и боюсь знать…
Она готова была заплакать.
– Весной будем в Петербурге, – узнаем сами.
– Этого мало, что узнаем, надо сделать все…
– А я разве не делал? Мало ли я его уговаривал, хлопотал за него, устроил его дела – а он хоть бы откликнулся на это! При свидании готов на все, а чуть с глаз долой – прощай: опять заснул. Возишься, как с пьяницей.
– Зачем с глаз долой? – нетерпеливо возразила Ольга. – С ним надо действовать решительно: взять его с собой в карету и увезти. Теперь же мы переселяемся в имение; он будет близко от нас… мы возьмем его с собой.
– Вот далась нам с тобой забота! – рассуждал Андрей, ходя взад и вперед по комнате. – И конца ей нет!
– Ты тяготишься ею? – сказала Ольга. – Это новость! Я в первый раз слышу твой ропот на эту заботу.
– Я не ропщу, – отвечал Андрей, – а рассуждаю.
– А откуда взялось это рассуждение? Ты сознался себе самому, что это скучно, беспокойно – да?
Она поглядела на него пытливо. Он покачал отрицательно головой.
– Нет, не беспокойно, а бесполезно: это я иногда думаю.
– Не говори, не говори! – остановила его она. – Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
– Воскресят, ты думаешь? – перебил Андрей.
– Нет, не воскресят к деятельности, по крайней мере, заставят его оглянуться вокруг себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных себе, с нами. Я только появилась тогда – и он в одну минуту очнулся и застыдился…
– Уж не любишь ли ты его по-прежнему? – спросил Андрей шутя.
– Нет! – не шутя, задумчиво, как бы глядя в прошедшее, говорила Ольга. – Я люблю его не по-прежнему, но есть что-то, что я люблю в нем, чему я, кажется, осталась верна и не изменюсь, как иные…
– Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?
Она кивнула, в знак согласия, головой.
– За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нем никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал?
Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался.
– Ужели не все тут? Что же еще? Ах!.. – очнувшись, весело прибавил потом. – Совсем забыл «голубиную нежность»…
Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая, стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек… и ей стало так больно, так жаль его…
– Ты его не оставишь, не бросишь? – говорила она, не отнимая рук от шеи мужа.
– Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет…
Она поцеловала мужа.
– В Петербурге ты возьмешь меня к нему?
Он нерешительно молчал.
– Да? да? – настойчиво требовала она ответа.
– Послушай, Ольга, – сказал он, стараясь освободить шею от кольца ее рук, – прежде надо…
– Нет, скажи: да, обещай, я не отстану!
– Пожалуй, – отвечал он, – но только не в первый, а во второй раз: я знаю, что с тобой будет, если он…
– Не говори, не говори!.. – перебила она. – Да, ты возьмешь меня: вдвоем мы сделаем все. Один ты не сумеешь, не захочешь!
– Пусть так; но ты расстроишься, и, может быть, надолго, – сказал он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у него согласие.
– Помни же, – заключила она, садясь на свое место, – что ты отступишься только тогда, когда «откроется бездна или встанет стена между ним и тобой». Я не забуду этих слов.