На другой день Захар, убирая комнату, нашел на письменном столе маленькую перчатку, долго разглядывал ее, усмехнулся, потом подал Обломову.
– Должно быть, Ильинская барышня забыла, – сказал он.
– Дьявол! – грянул Илья Ильич, вырывая у него перчатку из рук. – Врешь! Какая Ильинская барышня! Это портниха приезжала из магазина рубашки примерять. Как ты смеешь выдумывать!
– Что за дьявол? Что я выдумываю? Вон, уж на хозяйской половине говорят…
– Что говорят? – спросил Обломов.
– Да что, слышь, Ильинская барышня с девушкой была…
– Боже мой! – с ужасом произнес Обломов. – А почем они знают Ильинскую барышню? Ты же или Анисья разболтали…
Вдруг Анисья высунулась до половины из дверей передней.
– Как тебе не грех, Захар Трофимыч, пустяки молоть? Не слушайте его, батюшка, – сказала она, – никто и не говорил, и не знает, Христом-Богом…
– Ну, ну, ну! – захрипел на нее Захар, замахиваясь локтем в грудь. – Туда же суешься, где тебя не спрашивают.
Анисья скрылась. Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро отворил дверь на хозяйскую половину. Агафья Матвеевна сидела на полу и перебирала рухлядь в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты, старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.
– Послушайте, – ласково, но с волнением заговорил Обломов, – мои люди болтают разный вздор; вы, ради Бога, не верьте им.
– Я ничего не слыхала, – сказала хозяйка. – Что они болтают?
– Насчет вчерашнего визита, – продолжал Обломов, – они говорят, будто приезжала какая-то барышня…
– Что нам за дело, кто к жильцам ездит? – сказала хозяйка.
– Да нет, вы, пожалуйста, не верьте: это совершенная клевета! Никакой барышни не было: приезжала просто портниха, которая рубашки шьет. Примерять приезжала…
– А вы где заказали рубашки? Кто вам шьет? – живо спросила хозяйка.
– Во французском магазине…
– Покажите, как принесут: у меня есть две девушки: так шьют, такую строчку делают, что никакой француженке не сделать. Я видела, они приносили показать, графу Метлинскому шьют: никто так не сошьет. Куда ваши, вот эти, что на вас…
– Очень хорошо, я припомню. Вы только, ради Бога, не подумайте, что это была барышня…
– Что за дело, кто к жильцу ходит? Хоть бы и барышня…
– Нет, нет! – опровергал Обломов. – Помилуйте, та барышня, про которую болтает Захар, огромного роста, говорит басом, а эта, портниха-то, чай, слышали, каким тоненьким голосом говорит: у ней чудесный голос. Пожалуйста, не думайте…
– Что нам за дело? – говорила хозяйка, когда он уходил. – Так не забудьте, когда понадобится рубашки шить, сказать мне: мои знакомые такую строчку делают… их зовут Лизавета Николавна и Марья Николавна.
– Хорошо, хорошо, не забуду; только вы не подумайте, пожалуйста.
И он ушел, потом оделся и уехал к Ольге.
Воротясь вечером домой, он нашел у себя на столе письмо из деревни, от соседа, его поверенного. Он бросился к лампе, прочел – и у него опустились руки.
«Прошу покорно передать доверенность другому лицу (писал сосед), а у меня накопилось столько дела, что, по совести сказать, не могу, как следует, присматривать за вашим имением. Всего лучше вам самим приехать сюда, и еще лучше поселиться в имении. Имение хорошее, но сильно запущено. Прежде всего надо аккуратнее распределить барщину и оброк; без хозяина этого сделать нельзя: мужики избалованы, старосты нового не слушают, а старый плутоват, за ним надо смотреть. Количество дохода определить нельзя. При нынешнем беспорядке едва ли вы получите больше трех тысяч, и то при себе. Я считаю доход с хлеба, а на оброчных надежда плоха: надо их взять в руки и разобрать недоимки – на это на все понадобится месяца три. Хлеб был хорош и в цене, и в марте или апреле вы получите деньги, если сами присмотрите за продажей. Теперь же денег наличных нет ни гроша. Что касается дороги через Верхлёво и моста, то, не получая от вас долгое время ответа, я уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне. В заключение повторю просьбу пожаловать как можно скорее: месяца в три можно привести в известность, чего надеяться на будущий год. Кстати, теперь выборы: не пожелали ли бы вы баллотироваться в уездные судьи? Поспешайте. Дом ваш очень плох (прибавлено было в конце). Я велел скотнице, старому кучеру и двум старым девкам выбраться оттуда в избу: долее опасно бы было оставаться».
При письме приложена была записка, сколько четвертей хлеба снято, умолочено, сколько ссыпано в магазины, сколько назначено в продажу и тому подобные хозяйственные подробности.
«Денег ни гроша, три месяца, приехать самому, разобрать дела крестьян, привести доход в известность, служить по выборам», – все это в виде призраков обступило Обломова. Он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь.
– Однако ж это позор: я не поддамся! – твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные веки, взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, – словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
Он уже не ходил на четверть от полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами на счастье: их надо было отодвинуть на три месяца; да нет! В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба…
– О свадьбе ближе года и думать нельзя, – боязливо сказал он, – да, да, через год, не прежде! Ему еще надо дописать свой план, надо порешить с архитектором, потом… потом… – Он вздохнул.
«Занять!» – блеснуло у него в голове, но он оттолкнул эту мысль.
«Как можно! А как не отдашь в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг – это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
Есть такие молодцы, что весь век живут на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и в ус не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают – непонятно! Долг! последствия его – или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.
Заложить деревню? Разве это не тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый год – пожалуй, на прожиток не останется.
Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
Он подумал, подумал, потом вдруг ударил себя по лбу и пошел на хозяйскую половину.
– Ваш братец дома? – спросил он хозяйку.
– Дома, да спать легли.
– Так завтра попросите его ко мне, – сказал Обломов, – мне нужно видеться с ним.
Братец опять тем же порядком вошли в комнату, так же осторожно сели на стул, подобрали руки в рукава и ждали, что скажет Илья Ильич.
– Я получил очень неприятное письмо из деревни, в ответ на посланную доверенность – помните? – сказал Обломов. – Вот потрудитесь прочесть.
Иван Матвеевич взял письмо и привычными глазами бегал по строкам, а письмо слегка дрожало в его пальцах. Прочитав, он положил письмо на стол, а руки спрятал за спину.
– Как вы полагаете, что теперь делать? – спросил Обломов.
– Они советуют вам ехать туда, – сказал Иван Матвеевич. – Что же-с: тысячу двести верст не Бог знает что! Через неделю установится дорога, вот и съездили бы.
– Я отвык совсем ездить; с непривычки, да еще зимой, признаюсь, мне бы трудно было, не хотелось бы… Притом же в деревне одному очень скучно.
– А у вас много оброчных? – спросил Иван Матвеевич.
– Да… не знаю: давно не был в деревне.
– Надо знать-с: без этого как же-с? нельзя справок навести, сколько доходу получите.
– Да, надо бы, – повторил Обломов, – и сосед тоже пишет, да вот дело-то подошло к зиме.
– А сколько оброку вы полагаете?
– Оброку? Кажется… вот позвольте, у меня было где-то расписание… Штольц еще тогда составил, да трудно отыскать: Захар, должно быть, сунул куда-нибудь. Я после покажу… кажется, тридцать рублей с тягла.
– Мужики-то у вас каковы? Как живут? – спрашивал Иван Матвеевич. – Богатые или разорены, бедные? Барщина-то какова?
– Послушайте, – сказал, подойдя к нему, Обломов, и доверчиво взяв его за оба борта вицмундира.
Иван Матвеевич проворно встал, но Обломов усадил его опять.
– Послушайте, – повторил он расстановисто, почти шепотом, – я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий – я ничего не знаю! – заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, – следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
– Как же-с, надо знать: без этого ничего сообразить нельзя, – с покорной усмешкой сказал Иван Матвеевич, привстав и заложив одну руку за спину, а другую за пазуху. – Помещик должен знать свое имение, как с ним обращаться… – говорил он поучительно.
– А я не знаю. Научите меня, если можете.
– Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми. Да вот-с, в письме пишут вам, – продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, – чтоб вы послужили по выборам: вот и славно бы! Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы между тем временем и хозяйство.
– Я не знаю, что такое уездный суд, что в нем делают, как служат! – выразительно, но вполголоса опять говорил Обломов, подойдя вплоть к носу Ивана Матвеевича.
– Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол… Был бы хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только. Если знаете, как в департаментах дело делается…
– Я не знаю, как дело делается в департаментах, – монотонно сказал Обломов.
Иван Матвеевич бросил свой двойной взгляд на Обломова и молчал.
– Должно быть, все книги читали-с? – с той же покорной усмешкой заметил он.
– Книги! – с горечью возразил Обломов и остановился.
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна души перед чиновником. «Я и книг не знаю», – шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.
– Изволили же чем-нибудь заниматься, – смиренно прибавил Иван Матвеевич, как будто дочитав в уме Обломова ответ о книгах, – нельзя, чтоб…
– Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство – я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе, что хотите, – на то и наука!
Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое время.
– Где вы учились? – спросил Обломов, остановясь опять перед ним.
– Начал было в гимназии, да из шестого класса взял меня отец и определил в правление. Что наша наука! Читать, писать, грамматике, арифметике, а дальше и не пошел-с. Кое-как приспособился к делу, да и перебиваюсь помаленьку. Ваше дело другое-с: вы проходили настоящие науки.
– Да, – со вздохом подтвердил Обломов, – правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а все к делу не приспособился. Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас – совсем не те права. Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.
– Можно-с, ничего, – сказал наконец Иван Матвеевич.
Обломов остановился против него и ждал, что он скажет.
– Можно поручить это все знающему человеку и доверенность перевести на него, – прибавил Иван Матвеевич.
– А где взять такого человека? – спросил Обломов.
– У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три года управлял большим имением, да помещик отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот и вступил к нам.
– Да можно ли положиться на него?
– Честнейшая душа, не извольте беспокоиться! Он свое проживет, лишь бы доверителю угодить. Двенадцатый год у нас состоит на службе.
– Как же он поедет, если служит?
– Ничего-с, отпуск на четыре месяца возьмет. Вы извольте решиться, а я привезу его сюда. Ведь он не даром поедет…
– Конечно, нет, – подтвердил Обломов.
– Вы ему извольте положить прогоны, на прожиток, сколько понадобится в сутки, а там, по окончании дела, вознаграждение, по условию. Поедет-с, ничего!
– Я вам очень благодарен: вы меня от больших хлопот избавите, – сказал Обломов, подавая ему руку. – Как его?..
– Исай Фомич 3атертый, – повторил Иван Матвеевич, отирая наскоро руку обшлагом другого рукава, и, взяв на минуту руку Обломова, тотчас спрятал свою в рукав. – Я завтра поговорю с ним-с и приведу.
– Да приходите обедать, мы и потолкуем. – Очень, очень благодарен вам! – говорил Обломов, провожая Ивана Матвеевича до дверей.
Вечером в тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в улицу, где жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.
Это было так называемое «заведение», у дверей которого всегда стояло двое-трое пустых дрожек, а извозчики сидели в нижнем этаже, с блюдечками в руках. Верхний этаж назначался для «господ» Выборгской стороны.
Перед Иваном Матвеевичем и Тарантьевым стоял чай и бутылка рому.
– Чистейший ямайский, – сказал Иван Матвеевич, наливая дрожащей рукой себе в стакан рому, – не побрезгуй, кум, угощением.
– Признайся, есть за что и угостить, – отозвался Тарантьев, – дом сгнил бы, а этакого жильца не дождался.
– Правда, правда, – перебил Иван Матвеевич. – А если наше дело состоится и Затертый поедет в деревню – магарыч будет!
– Да ты скуп, кум: с тобой надо торговаться, – говорил Тарантьев, – пятьдесят рублей за этакого жильца!
– Боюсь, грозится съехать, – заметил Иван Матвеевич.
– Ах ты: а еще дока! Куда он съедет? Его не выгонишь теперь.
– А свадьба-то? Женится, говорят.
Тарантьев захохотал.
– Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? – возразил он. – Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть – все я! Ничего не смыслит…
– Подлинно ничего: в уездном суде, говорит, не знаю, что делают, в департаменте тоже; какие мужики у него – не ведает. Что за голова! Меня даже смех взял…
– А контракт-то, контракт-то каков заключили? – хвастался Тарантьев. – Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер! Вспомнишь покойника отца! И я был горазд, да отвык, видит Бог, отвык! Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и огороды, и конюшни, и амбары.
– Да, кум, пока не перевелись олухи на Руси, что подписывают бумаги, не читая, нашему брату можно жить. А то хоть пропадай, плохо стало! Послышишь от стариков, так не то! В двадцать пять лет службы какой я капитал составил? Можно прожить на Выборгской стороне, не показывая носа на свет Божий: кусок будет хороший, не жалуюсь, хлеба не переешь! А чтоб там квартиры на Литейной, ковры да жениться на богатой, детей в знать выводить – прошло времечко! И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы, видишь, красны, зачем водку пьешь… А как ее не пить-то? Попробуй! Хуже лакея, говорят: нынче и лакей этаких сапог не носит и рубашку каждый день меняет. Воспитание не такое – все молокососы перебили: ломаются, читают да говорят по-французски…
– А дела не смыслят, – прибавил Тарантьев.
– Нет, брат, смыслят: дело-то нынче не такое, всякий хочет проще, всё гадят нам. Так не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно скорее… гадят!
– А контракт-то подписан: не изгадили! – сказал Тарантьев.
– То уж, конечно, свято. Выпьем, кум! Вот пошлет Затертого в Обломовку, тот повысосет немного: пусть достается потом наследникам…
– Пусть! – заметил Тарантьев. – Да наследники-то какие: троюродные, седьмая вода на киселе.
– Вот только свадьбы боюсь! – сказал Иван Матвеевич.
– Не бойся, тебе говорят. Вот помяни мое слово.
– Ой ли? – весело возразил Иван Матвеевич. – А ведь он пялит глаза на мою сестру… – шепотом прибавил он.
– Что ты? – с изумлением сказал Тарантьев.
– Молчи только! Ей-богу, так…
– Ну, брат, – дивился Тарантьев, насилу приходя в себя, – мне бы и во сне не приснилось! – Ну, а она что?
– Что она? Ты ее знаешь – вот что!
Он кулаком постучал об стол.
– Разве умеет свои выгоды соблюсти? Корова, сущая корова: ее хоть ударь, хоть обними – все ухмыляется, как лошадь на овес. Другая бы… ой-ой! Да я глаз не спущу – понимаешь, чем это пахнет!
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных лиц, улыбок! – думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. – Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела в своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то книги.
Он вдруг явился перед ней, так что она вздрогнула; потом ласково, с улыбкой, протянула ему руку, но глаза еще как будто дочитывали книгу: она смотрела рассеянно.
– Ты одна? – спросил он ее.
– Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато завтра… – прибавила она и улыбнулась. – А что, если б я сегодня уехала в Царское Село? – спросила она шутливо.
Он молчал.
– Ты озабочен? – продолжала она.
– Я получил письмо из деревни, – сказал он монотонно.
– Где оно? с тобой?
Он подал ей письмо.
– Я ничего не разберу, – сказала она, посмотрев на бумагу.
Он взял у ней письмо и прочел вслух. Она задумалась.
– Что ж теперь? – спросила она, помолчав.
– Я сегодня советовался с братом хозяйки, – отвечал Обломов, – и он рекомендует мне поверенного, Исая Фомича Затертого: я поручу ему обделать все это…
– Чужому, незнакомому человеку! – с удивлением возразила Ольга. – Собирать оброк, разбирать крестьян, смотреть за продажей хлеба…
– Он говорит, что это честнейшая душа, двенадцать лет с ним служит… Только заикается немного.
– А сам брат твоей хозяйки каков? Ты его знаешь?
– Нет; да он, кажется, такой положительный, деловой человек, и притом я живу у него в доме: посовестится обмануть!
Ольга молчала и сидела, потупя глаза.
– Иначе ведь самому надо ехать, – сказал Обломов, – мне бы, признаться, этого не хотелось. Я совсем отвык ездить по дорогам, особенно зимой… никогда даже не езжал.
Она все глядела вниз, шевеля носком ботинки.
– Если даже я и поеду, – продолжал Обломов, – то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что хочет, – я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! – с огорчением прибавил он.
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
– Между тем поверенный этот управлял большим имением, – продолжал он, – да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, – сказал он, целуя у ней руку, – что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
Она взглянула на него таким большим взглядом и ждала.
– Да, – начал он говорить медленно, почти заикаясь, – видеться изредка; вчера опять заговорили у нас даже на хозяйской половине… а я не хочу этого… Как только все дела устроятся, поверенный распорядится стройкой и привезет деньги… все это кончится в какой-нибудь год… тогда нет более разлуки, мы скажем все тетке, и… и…
Он взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья, что при словах: «когда устроятся дела, поверенный распорядится», Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.
– Ольга!.. Боже мой, ей дурно! – сказал он и дернул звонок.
– Барышне дурно, – сказал он прибежавшей Кате. – Скорее, воды!.. спирту…
– Господи! Все утро такие веселые были… Что с ними? – шептала Катя, принеся со стола тетки спирт и суетясь со стаканом воды.
Ольга очнулась, встала, с помощью Кати и Обломова, с кресла и, шатаясь, пошла к себе в спальню.
– Это пройдет, – слабо сказала она, – это нервы; я дурно спала ночь. Катя, затвори дверь, а вы подождите меня: я оправлюсь и выйду.
Обломов остался один, прикладывал к двери ухо, смотрел в щель замка, но ничего не слышно и не видно.
Чрез полчаса он пошел по коридору до девичьей и спросил Катю: «Что барышня?»
– Ничего, – сказала Катя, – они легли, а меня выслали; потом я входила: они сидят в кресле.
Обломов опять пошел в гостиную, опять смотрел в дверь – ничего не слышно.
Он чуть-чуть постучал пальцем – нет ответа.
Он сел и задумался. Много передумал он в эти полтора часа, много изменилось в его мыслях, много он принял новых решений. Наконец он остановился на том, что сам поедет с поверенным в деревню, но прежде выпросит согласие тетки на свадьбу, обручится с Ольгой, Ивану Герасимовичу поручит отыскать квартиру и даже займет денег… немного, чтоб свадьбу сыграть.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!
Вдруг ему стало так легко, весело; он начал ходить из угла в угол, даже пощелкивал тихонько пальцами, чуть не закричал от радости, подошел к двери Ольги и тихо позвал ее веселым голосом:
– Ольга, Ольга! Что я вам скажу! – говорил он, приложив губы сквозь двери. – Никак не ожидаете…
Он даже решил не уезжать сегодня от нее, а дождаться тетки. «Сегодня же объявим ей, и я уеду отсюда женихом».
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг упал духом; радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
Во взгляде ее он прочел решение, но какое – еще не знал, только у него сердце стукнуло, как никогда не стучало. Таких минут не бывало в его жизни.
– Послушай, Ольга, не гляди на меня так: мне страшно! – сказал он. – Я передумал: совсем иначе надо устроить!.. – продолжал потом, постепенно понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл ее глаз, губ и говорящих бровей, – я решил сам ехать в деревню, вместе с поверенным… чтоб там… – едва слышно досказал он.
Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.
– Так ли я понял?.. – спросил он ее изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал ее мысль, но побледнел и все стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
– Ты не возненавидишь меня? – спросил он.
– За что? – сказала она слабо.
– За все, что я сделал с тобой…
– Что ты сделал?
– Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
– За то, – говорил он, поникнув головой, – что ты ошибалась… Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться…
– Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно… – сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.
– Мне хуже, – отвечал Обломов, – но я стою этого: за что ты мучишься?
– За гордость, – сказала она, – я наказана, я слишком понадеялась на свои силы – вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, – а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. – с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
– Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, – продолжала она томным голосом. – Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: все бесполезно – ты умер! Ты согласен со мной, Илья? – прибавила она потом, помолчав. – Не упрекнешь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
– Убежден ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
– Да, – сказал он, – это правда… Но, может быть… – нерешительно прибавил потом, – через год… – У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.
– Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? – спросила она. – Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.
– Послушай, – сказала она, – я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек… Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни! Спроси же строго у своей совести и скажи – я поверю тебе, я тебя знаю: станет ли тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно, понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да – я беру назад свое решение: вот моя рука и пойдем, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
– Если б ты знала, как я люблю…
– Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, – перебила она почти сухо.
– Не мучь меня, Ольга! – с унынием умолял он.
– Что ж, Илья, права я или нет?
– Да, – внятно и решительно сказал он, – ты права!
– Так нам пора расстаться, – решила она, – пока не застали тебя и не видали, как я расстроена!
Он все не шел.
– Если б ты и женился, что потом? – спросила она.
Он молчал.
– Ты засыпал бы с каждым днем все глубже – не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее – да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Он мучительно провел глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать – ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
– Стало быть… – начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «прости!»
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала – явилась просто женщина, беззащитная против горя.
– Прощай, прощай… – вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
– Ольга, – наконец сказал он, – за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая ее.
– Нет… нет… – силилась выговорить потом, – за меня и за мое горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Рыдания возобновились.
– А если боль не пройдет, – сказал он, – и здоровье твое пошатнется? Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь… забудь все…
– Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем… – выговаривала она с трудом, – оно «поблекло, отошло»… Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето… парк… помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
– О, как больно, больно!
– Если ты умрешь? – вдруг с ужасом сказал он. – Подумай, Ольга…
– Нет, – перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слезы. – Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает, дать это все, чтоб я… А нежность… где ее нет!