bannerbannerbanner
Разрыв-трава. Не поле перейти

Исай Калашников
Разрыв-трава. Не поле перейти

XIII

Когда на мельнице было не завозно, Петруха Труба промышлял выгонкой дегтя, смолы, драл драньё. Зарабатывал на этом так себе, малость: кому надо, сам этим делом занимался. Игнат сторговал у него для крыши сарая два воза дранья за бесценок: за пуд пшеницы.

Собрав остатки зерна (набралось полтора куля), он поехал на мельницу. Пока зерно будет молоться, вывезет дранье.

Утром в лесу держалась прохлада. Солнечные лучи застревали в верхушках деревьев, и внизу, к траве, к рыжим пятнам хвои, приникал сумрак. Пахло сосновой смолой, прелью, сырой землей. Мельница, обросшая мхом до крыши, стояла впритык к песчаному косогору, в пруду качались опрокинутые кусты тальника, ольхи и черемухи, у берега плескались, крякали утки. Мельница не работала, и вода из лотка тяжелым прозрачным пластом падала мимо колеса, вскипая, с шумом убегала в густую чащу. Избушка Петрухи стояла чуть в стороне, в невысоком, ровном, будто подстриженном сосняке, с трех сторон ее скобой охватывал забор, огораживающий грядки с луком, чесноком и капустой.

Навстречу Игнату с лаем выскочил лохматый пес, за ним, тоже лохматые, один другого меньше – ребятишки. Были они непричесанные, в тряпье, так что Игнат не сразу разобрался, которые из них парнишки, которые – девчонки. Подошел Петруха, отогнал и собаку, и ребятишек, пригласил в избу.

Епистимея, баба его, усадила Игната в передний угол, а слева, справа от него, втиснулись за стол ребятишки. На столе в большом чугуне стоял пареный капустный лист, еще зеленый, слегка приправленный мукой. Перед каждым лежала ложка и кусок черного хлеба. Игнату и мужику своему Епистимея положила хлеба побольше. Ребятишки молча смотрели на отца, не притрагиваясь к ложкам, но едва Петруха подцепил капустный лист, все они наперегонки полезли в чугун. Ели ребятишки с такой жадностью, будто это было не постное безвкусное варево, а лапша с курятиной.

– Первый раз приехал к нам, а угостить тебя нечем, – вздыхала Епистимея, громыхая на шестке чугунами. – Летом, когда старый хлеб вышел, а новый еще не подошел, завсегда голодуем. В это время на мельницу почти никто не приезжает.

– Сами-то хлеб не сеете?

– А на чем пахать? Меня разве да ребятишек в соху запрягать…

– Это сейчас только плохо, – сказал Петруха, уплетая за обе щеки капусту. – Зимой живем хорошо.

– Молчи уж! Какой там хорошо! Зимой на всех ребят одни ичиги, по очереди на двор ходят.

Петрухе не нравились жалобы жены. Он перестал работать ложкой.

– Зимой жратвы всем хватает, а что в избе сидят, так это и к лучшему: не поморозятся.

– Молчи, пока сковородником спину не погладила! – привычно, без злобы одернула его жена. – Наградил меня бог муженьком… У другого бы, глядя на такую жизнь, вся середка сгнила, а моему дураку хоть бы хны!

Перебранка родителей была для ребятишек, видно, не в диковинку: не прислушиваясь к разговору, они мигом уничтожили хлеб, капусту и убежали в лес. Перестав ругаться с женой, Петруха скребанул ложкой по дну чугуна, удивился:

– Все сожрали? – и, удостоверяясь, наклонил чугун, заглянул в его черное нутро.

Тягостно было Игнату сидеть за этим убогим столом, кусок рассыпчатого хлеба застревал в горле. «Господи боже мой, за какие грехи такая кара людям? Куда бы ни шло, майся, голодуй один Петруха с бабой своей, но дети малые, безгрешные – за что наказываешь их, Господи?»

Потом у него целый день стояли перед глазами Петрухины ребятишки.

Нагрузив за избой воз дранья, он подвернул к мельнице. Петруха стоял у ларя, ссыпал в куль муку.

– Сейчас я принесу безмен, отвешаю свой пудик, – сказал он.

– Подожди, – остановил его Игнат. – Подожди, не ходи за безменом.

– Почему? До осени терпеть мне…

– Ты забирай целый куль, а мне и половины хватит. Один я живу, много ли надо…

Без того длинная шея Петрухи стала, должно, раза в два длиннее, глаза с припорошенными мукой ресницами закрывались и открывались.

Игнат легко поднял полкуля муки, бросил на воз и поехал.

– Пистимея, тудыт твою мать, печку затапливай, лепешки будем стряпать! – весело орал Петруха своей бабе, заглушая шум воды.

Понужая лошадь, Игнат бежал от этого крика, от этой мельницы, от голодной Петрухиной саранчи, перед которой, неизвестно почему, он чувствовал себя виноватым. Опять, как после похорон отца, душе его стало тесно и холодно. Тихо подъехала тоска и погнала мысли по уже знакомому руслу. Помнится, Ферапонт говорил ему, что, если человек творит угодные Богу дела, молится усердно, посты соблюдает, на его дух нисходит просветление, возвышается человек, и открывается ему красота истинная жизни земной. Но вот дети малолетние, не успевшие принять на душу и малого греха, видят ли они красоту жизни? Не до красоты им, если завсегда одно на уме: как бы поесть.

Дома, отпустив пастись лошадь, Игнат полез на сарай, начал сбрасывать сгнившую крышу. Солнце клонилось к закату. По склону Харун-горы к селу приближалось, поднимая тучи розовой пыли, стадо коров. По всей Тайшихе кланялись земле, скрипели журавли колодцев: бабы поливали огородину. Скрипнул журавль и в огороде Изота. Из-за зеленой стены гороха был виден пестрый платок. Настин платок. С двумя ведрами в руках, быстрой семенящей походкой Настя прошла между грядками, скрылась за глухим заплотом. Немного погодя она вернулась к колодцу… Игнат бросил на землю железную выдергу, спрыгнул с сарая и направился в Изотов огород.

Настя была босиком, подол сарафана подогнут, крепкие полные икры – мокрые, к ним прилипли перья травы.

– Помоги поливать – огурцами угощу, – сказала она.

Игнат начерпал воды из колодца в бочку, взял у Насти ведро… Рядом с ней эта работа казалась игрой, забавой. Просто жаль было, что огород у них небольшой, и пора уходить к себе, в пустую избу. Настя раздвинула огуречную тину, усыпанную желтыми цветочками, сорвала пару огурцов, один подала ему, другой надкусила сама.

– Самый вкусный огурец – прямо с гряды. Полежит немного сорванный, запах теряет. – Огуречное семечко прилипло к ее подбородку, она его смахнула ладонью, спросила: – Ты почему все время пасмурный?

– А с чего мне яснеть? Живу медведем. Ты и то перестала приходить.

– Хочешь, нарву тебе гороху? Есть сахарный… – Настя повернулась к нему спиной, принялась щипать обеими руками стручки и кидать их в подол сарафана, будто ягоду брала. Игнат чувствовал, что не зря она его отводит в сторону, и, пугаясь, стал настойчиво допытываться:

– Скажи, Настюха, почему не приходишь? А? Может, я что не так сделал?

– Что ты, Игнат, от тебя, кроме добра, я ничего не видела.

А сама все рвет и рвет горох, не оборачивается.

– Значит, будешь приходить, как раньше? – Конечно, ему следовало бы сказать то, главное, но язык проклятый не поворачивался. – Ну хотя раза два в неделю приходи, Настюха.

– Не могу, Игнат.

– Что, некогда? Так я твою работу у вас буду кое-когда делать.

– Нет, не то… – Настя наконец повернулась к нему, но не глянула, не подняла лицо, склонив голову, перебирала стручки в подоле.

– А что же?

– Корнюха не велел…

– Корнюха? Как ты сказала – Корнюха?

– Ага, Корнюха.

– С какой стати он тебе приказывает?! Что ему за дело!

– Я его невеста, Игнат.

– Выдумщица! – засмеялся он, а сам почувствовал, как кривится лицо, дергаются щеки.

– Нет, правда. Давно хотела тебе сказать, но стыдно было.

Неуверенно, неловко, прямо по грядкам побрел он, вдавливая ногами перья лука в сырую землю. Настя подалась было к нему, но остановилась, испуганная, растерянная, а из подола под ноги сыпались тугие стручки гороха.

Дома Игнат остановился посередь двора, огляделся так, будто был здесь впервые. Над желтым драньем, сваленным беспорядочной кучей, навис черными ребрами стропил полураскрытый сарай, из дворика, где раньше выкармливали кабанов, на заплоты лезла жирная зелень лебеды… И забор кряхтел от ветхости, каждый угол вопил о запустении. И это было все, что осталось у него в жизни.

Поправит он сарай, забор новый поставит, изживет из закоулков двора лебеду, но что потом будет? А ничего. Навсегда, на всю жизнь в душе останется запустелость, буйной лебедой будет в ней разрастаться, множиться горечь.

В избе Игнат долго сидел на пороге, упершись подбородком в согнутые колени, потом прилепил к божнице все, какие у него были свечи, зажег их.

– Господи, ты даровал мне душу и сердце, наградил умом и здоровьем, сохранил жизнь, когда другие ее лишались, – для чего, Господи? Не ропщу, милостивый, смиренно припадаю к стопам твоим, прошу: просветли ум мой, помоги понять мою вину перед тобой, Господи!

Чадили свечи-самоделки, под потолком висел синий войлок дыма. Желтые блики вздрагивали на лице Спасителя. Потемневшая голубизна глаз его была невыразительна, взгляд устремлен поверх головы Игната.

XIV

– Устя, ты мне поможешь лес раскряжевать? – Корнюха, зажмурив один глаз, поправлял развод зубьев у пилы. Хавронья с дочкой только что подоила коров, разливала молоко по туескам.

– Я сама тебе помогу. Пусть за коровами присматривает, – сказала она.

Корнюха усмехнулся. Хавронья, как курица, высидевшая одного цыпленка, ни на шаг не отпускает Устинью, глаз с нее не сводит, того и гляди спрячет под подолом. Для зятька будущего, для Агапа Харитоныча, сберегает. Наверное, ночей не спит, кикимора, все размышляет, как она тещей въедет в богатый дом Пискуна, какой стряпней будет объедаться.

– Твоя помощь мне не нужна. Уж лучше один как-нибудь…

– Но почему же?

– О здоровье твоем забочусь. В лесу работа не прохладная, жалко тебя мучить. А Устюха молодая, ей ничего не сделается.

Знал, что сказать, Корнюха: смерть как любит Хавронья, чтобы к ней с почтением, с уважительностью подходили: размякнет вся, расплывется. А тут и это не подействовало. Но Устя сама все решила:

– Пойду с тобой, Корнюха. Ты же, мама, знаешь: не люблю пасти коров, сидишь на сопке целый день, как дурочка…

 

Бросив в мешок харчей на день, Корнюха положил пилу на плечо и нарочно, чтобы Хавронья лишнего не думала, скорым шагом впереди Усти пошел в лес. Девка едва за ним поспевала. В лесу убавил шаг, но Устю поджидать не стал, пусть плетется себе помаленьку, не мешает думать. Ей что – думать не о чем. А вот ему… Вскоре после примирения с бурятами у него в голове родилась мысль: надо еще до осени, до уборки урожая отделиться от братьев. Хлеб, им посеянный, вымахал по грудь, колос тугой, тяжелый и уж начал жаром наливаться. Урожай будет едва ли не самый лучший в деревне. И прямо душа болит, что придется делить его с Пискуном, с братьями. Справедливо ли это? Сколько перенес всего, сколько поту пролил и – на` тебе! – раздавай направо-налево. А кто ему даст? Ему же надо сейчас ой-ой сколько. Ну, дом мужики помогут поставить, а на обзаведение, на животину, на сбрую – где что возьмешь? Обиды братьям в разделе нету. Все трое на одинаковом положении, и если у него прибыток получится больше, так это потому, что работал дай бог любому. И с Пискуном еще разговор особый будет, может, и не придется ему хлеб отсыпать. А раз такое дело, тем более надо с братьями разделиться, пока урожай не ссыпали в один закром.

С этим он поехал к Максе. Младший послушал его, сказал:

– Что ж, братка, давай так… Я против не буду. Ты вовремя сдогадался. Когда в хозяйстве много всего – сельсовету морока, а тут что делить? Тряпка тебе, тряпка мне, тряпка Игнату. И все дела. Но мы и того проще можем сделать. Какая тряпка мне достается, клади в свою кучу. Тебе сейчас надо, а я обойдусь…

Не поглянулось все-таки Максе все это, и, как обычно, заехал он со стороны, слегка щелкнул по носу. Ну да ничего, главное, на дыбы не встал. Когда он согласен, нетрудно уломать и Игната. Тот, конечно, так легко на раздел не согласится, старину помянет, родителей, еще что-нибудь…

Но Игнат удивил Корнюху: слова поперек не сказал, вообще ничего не сказал, наклонил голову – согласен, мол. Был он какой-то чудной. Будто его недавно по голове поленом стукнули, сидит, глазами смотрит, а в память прийти окончательно не может. Немного совестно стало Корнюхе за то, что не спросил, не узнал, как живет брат, здоров ли, а сразу, с порога раздела затребовал. И даже не растолковал, почему раздел нужен.

– Братуха, ты не сердись на меня. Жениться хочу, свое гнездо заводить. Маленько, может, обгоню тебя, не по обычаю сделаю. А ведь что сейчас старые обычаи? Одни мы будем соблюдать – цены им не прибавится. Ты меня, Игнат, заместо бати нашего благослови на такое дело.

– Много говоришь, Корней, мне все понятно. Женись… А делить что нам? Селись тут пока, пусть твоим будет, что у нас есть. Максюха у места, а я куда-нибудь подамся.

Не захотел Корнюха пользоваться щедрой уступчивостью брата. Одно дело – неловко все заграбастывать, другое – пока по закону сельсоветом не разделено имущество, оно все будет как совместное. А мало ли что бывает? Сейчас Игнат такой, потом другим станет и свое обратно запросит. А хорошо бы дом готовый иметь, пусть даже такой немудрящий, как у них. Лес, который они сейчас с Устюхой кряжевать будут, пошел бы на амбар, на стайку теплую, на заплоты. Но что об этом думать, раз отказался. Некоторым везет. Вон Тараска… Один сын у отца. Сестер замуж растолкает и хозяином будет. Небольшое хозяйство, но все, до последнего гвоздика, его. Даже у Хавроньи с Устей – и то деньги на дом имеются.

– Эй, Устюха! – Корнюха остановился. – Шагай веселее.

Она далеко отстала. Шла неторопко, рвала цветы, втыкала их в волосы. Голова ее стала похожа на букет.

– Чего так раскрасилась? Все равно Агапки твоего поблизости нету, красотой любоваться некому.

– А ты не хочешь?

– Не до того мне. Вот кабы ты мне деньги, что за дом получили, взаймы дала, тогда бы я с утра до ночи на тебя глядел.

– Взаймы ничего не выйдет. Бери так.

– Как так?

– Насовсем, без отдачи. Ну и к деньгам в придачу – меня.

– У тебя же Агапка есть.

– Не пойду я за него, если ты посватаешься. Ты по мне, а того, Агапку, я каждый день бить буду, никакого житья не дам. Он от меня еще наплачется…

Говорила Устюха шутливо, посмеивалась, но Корнюха верил каждому ее слову. Да, Агапку она зажмет, он у нее пикнуть не посмеет, он у нее будет ходить по одной половице. А за него, Корнюху, она бы и вправду пошла без разговора. С того раза, как он на бурят с винтовкой кинулся, Устюха уже не глядит на него со скукой, поняла, какой он есть. Может, сравнивает со своим нареченным, и ей, наверное, еще виднее становится, что Агапка ее – ушкан ободранный.

Лес Корнюха навалил еще когда, больше ста лесин уронил и от сучьев очистил, а на бревна разрезать, ошкурить все не удавалось. Теперь, пока Устюха тут, лесины надо раскряжевать, вершинник на дровишки изрезать. Купят буряты дровишки. Коммуну надо же чем-то отапливать. Выторговать бы у них телочку или жеребенка… Будь у него домишко, и часть бревен продал бы – им вроде как помог, сам внакладе не остался.

С утра, пока в лесу держалась прохлада, работать было легко. Пила без усилий скользила в срезе, бросая под ноги желтую крошку опилок. Работа не мешала им разговаривать. Но о чем бы ни зашел разговор, Корнюха все время сводил его к Устюхиному замужеству. Уж и поиздевался же он над Агапкой, уж и потешил свою душеньку. Устюха смеялась вместе с ним, словно ее это нисколько не касалось. Но к обеду надоело перемывать Агапкины косточки, и жара поднялась. Стало душно, в застойном воздухе балалаечной струной вызванивали одну и ту же песню пауты, они садились на спину, на шею, больно жалили. Устюха вся взмокла, кофтенка туго облегала ее круглые груди, прилипла к спине, цветочки в волосах завяли, и голова ее похожа была уже не на букет, а на кочку.

Устя, видно было, очень устала, но не сознавалась. А Корнюхе хотелось, чтобы она запросила отдыха, и он начал понемногу прижимать пилу. Однако ничего не добился, только сам себя измотал. «Ну и характерец!» – с уважением подумал о ней, сказал:

– Шабаш! Будем чай варить. Пусть жара немного схлынет…

По косогору спустились к небольшой речке, бегущей меж обомшелых елей и густых кустарников. Поставив кипятить чай, Корнюха спустился чуть ниже, отыскал в речке яму, вымытую у корневища старой березы, разделся, лег в воду. Ледяным холодом обожгла вода тело. Он закряхтел, повернулся с боку на бок. Через полчаса вернулся к огню, продрогший, спросил у нее:

– Почему не хочешь купаться?

– Кто сказал – не хочу? Тоже искупаюсь.

И верно, пошла к той же яме, скоро там забулькала вода. Корнюха не утерпел, раздвинул кусты. Устя купалась, подымая сверкающие брызги, на спине у нее пузырем подымалась белая рубашка. Она вышла на берег, склонив голову, отжала волосы, сверху вниз, от плеч к бедрам провела ладонями, сгоняя воду, рубашка прилипла к ее телу, стройному, крепкому и гибкому. Тут, на берегу, она особенно красива, прямо какая-то нездешняя, недеревенская. А Настя не стала бы купаться, но если и стала бы, визг подняла на весь лес…

После обеда работали не торопясь и, когда солнце повисло на острых вершинах сосен, отправились домой.

– Ну как, по душе тебе работа со мной? – спросил Корнюха.

– Да. А что?

– Будешь каждый день ходить?

– Буду.

– Мать заворчит.

– Пускай, что ей остается делать… На батю моего всю жизнь ворчала. У меня батя был удалой, дерзкий, нежадный. Завелись какие деньги – всех угощает, всем что-нибудь дарит. Последний его подарок мне – эти вот сережки.

Подоив коров, Устя долго сидела на ступеньках крыльца, тихо пела грустные песни семейщины. Голос ее сливался с посвистом ночных птиц:

 
                                          Отец мой был природный пахарь, А я работал вместе с ним. На нас напали злые люди, Все погромили и сожгли.
 

Зевая, на крыльцо вышла Хавронья.

– Спать пора, – сказала она.

Устя ушла. Корнюха вдруг вспомнил: сегодня Настя ждет его возле речки в кустах. Сговорились встретиться… Но теперь уже поздно ехать. И что-то не хочется. Устал, видно… Потянулся до хруста в костях, пошел в зимовье. Засыпая, он думал не о Насте, а о том, что завтра снова надо идти в лес.

XV

Для Максима и Татьянки две недели сенокоса были как праздник. На заимку приехал Лучка со своей Еленкой. Вставали чуть свет, наскоро завтракали и шли на покос. Высокая ветлюга с рыжеватыми верхушками гнулась под тяжестью росы, срезанная косой, ложилась в ровные высокие гряды. Первым начинал прокос Лучка. Сначала он коротко, как бы неуверенно, взмахивал косой, но постепенно свободнее становился размах, и вот уже, чуть сгибаясь, широко расставив ноги, он идет легко и играючи. За ним поспешает Еленка, потом – Татьянка. Заканчивает ряд Максим. Все четыре косы разом взлетают над травой, вспыхнув на солнце, разом опускаются. И шипящий звук сливается в один: вжик, вжик.

Когда солнце выпивало росу и трава становилась черствой, косьбу бросали, начинали сушить скошенное сено. Опять шли друг за другом, переворачивая граблями пахнущие диким медом ряды.

Обедали прямо на покосе, спрятавшись в тень от зарода. Еленка первые дни вроде все больше помалкивала. Но понемножку втянулась в общие разговоры и шутки, насмешки Максима стала сносить без обиды. Правда, Макся ее не очень задевал. Лучка предупредил его чуть ли не в первый день: «Потише с ней, тяжелая она». Лучка присматривал, чтобы она сильно не нажимала на работу. Первенец у них умер на третий день жизни, и он боялся, кабы опять не повторилось такое. А Еленка себя не берегла, работала наравне со всеми и, когда Лучка начинал ей что-нибудь говорить, отмахивалась, слушать не хотела. Но за все время, пока они жили на заимке, ни разу не ругались, не спорили. А до этого Лучка жаловался: не только с тестем и тещей, но и с Еленкой у него нелады.

В последний день работу закончили перед обедом. Лучка зарезал барана, наварили мяса целый котел. Сели за стол, Лучка мнется, лениво ворочает в чашке куски баранины.

– Ты что не ешь? – спросил Макся.

– Такое мясо в такой день есть насухо просто грех.

– А где чего возьмешь?

– Может быть, и найдется, если я в своем мешке пороюсь. Но тебе, поди, нельзя, ты ведь теперь в партии. Тараска намедни баил: нельзя вам. Я говорит, потому только не записываюсь в партию. Не стерплю, говорит…

– Ты слушай Тараску, он тебе наскажет.

Лучка принес бутылку самогона, налил всем. Татьянка пить не хотела, но он ее заставил:

– Давай, сеструха, тяни, ты уж не маленькая. Когда еще придется так вот, за одним столом, дружно, беззаботливо посидеть.

Чокнулись кружками, выпили. Просидели за столом до позднего вечера.

– Мне отсюда уезжать неохота, – созналась Еленка. – Хорошо тут у вас. Наверно, первый раз за всю жизнь я на работе радовалась. Бывало, выйдем мы на косьбу, только и слышно, как батя ругается. То мать ему не угодила, то я что-то не так сделала… И все торопит, торопит.

– Давно тебе говорю: пока человеком жадность руководит, не видать ему радости, вечно будет недоволен, вечно будет сохнуть от зависти к другим. – Лучка потянулся к бутылке, налил остатки в два стакана. – Давай, Максюха, выпьем за то, чтобы пришла к нам жизнь без зависти, жадности, чтобы работалось всем с весельем на сердце.

Утром они уехали. Максим и Татьянка еще накосили, сметали зарод возов на десять – пятнадцать. Не для Трифона, для себя.

Перед началом страды приехал Корнюха, привез сельсоветский акт о разделе имущества, похвастался:

– Видишь, Максюха, я у вас ничего стоящего не взял. Изба осталась за вами и кобыленка, на совместные деньги купленная.

– Ты молодец у нас. – Макся, хмурясь, вывел свою фамилию под другими подписями, подал акт Корнюхе. – На… Желаю тебе всякого добра.

Корнюха спрятал бумагу в карман.

– Ты мне не поможешь хлеб в снопы связать?

– Танюша, собери что-нибудь поесть…

– Чаевать потом будем. Сначала надо договориться…

– Не договоримся мы. Если буду помогать, то Игнату.

– Что ему помогать! – фыркнул Корнюха. – Одному делать нечего с его урожаем. Помоги мне, Максюха.

– Тебе помогать – выгоды нет. Твое хозяйство – не наше.

Корнюха вроде как подрастерялся.

– Ну что ж… Ну ладно… Значит, не поможешь?.. А я на тебя, Максюха, шибко надеялся… Али хочешь, чтобы платил я? Будешь подсоблять за плату?

– Корнюха, да у тебя никак слепота куриная? Ешь больше огородины, говорят, здорово помогает.

Братья стояли друг перед другом. Корнюха – плечистый, силой налитой, Максим – тонкий, сухопарый и ростом невысокий…

– Опять непонятное говоришь. Кончай ты с этой привычкой!

– Помаленьку все поймешь. Разом ничего не делается. Простой забор и то одним махом не поставишь. Поначалу колья вбивают, потом из таловых прутьев обвязку делают, потом…

 

– Пошел ты к черту со своей околесицей! – вскипел Корнюха. – Говори человеческим языком: поможешь?

– Уже сказал: нет.

Корнюха уехал сердитый, на заимке он больше не показывался. А когда, уже после уборки хлеба, Максим ездил обыденкой помогать бурятам перестраивать зимовье Пискуна, Корнюха с ним почти не разговаривал – видно, все обижался. Набиваться к нему с мировой Максим не стал. Пускай пыхтит… Кроме того, после разговора с Игнатом не до Корнюхиных обид стало. Старший что-то совсем сдал, замутил свой рассудок божественностью. Может, и другое что сбило его с панталыку, но про то он ничего не говорил, как ни старался Макся выведать. Игнат велел ему поскорее выбираться в деревню. «Бери на себя наш дом, хозяйку заводи». – «А ты куда?» – «Я с Лазурькой вел разговоры о Петрухе Трубе… Совет дал им денег на коня, зимовье ихнее подладил. Словом, переезжает Петруха в деревню. Ребятишек ему учить надо. А я в лесу поселюсь. Буду жить помаленьку, Богу молиться. Тихо там, хорошо…» – «Да ты чего! Какая тебя муха укусила? Не сто лет тебе, чтобы одному-одинешенькому жить там». Игнат вздохнул: «Что сделаешь, братушка. Судьба у меня такая».

Больше ничего не добился у Игната Максим. С жалостью смотрел на его бородатое и печальное лицо. Подумал: уж не Корнюха ли со своим ненасытством и бесстыдством виной всему? Вслух сказал: «Морду набить ему надо. За богатством бежит, язык выпихнув. Еще сто верст до богатства, еще неизвестно, будет ли оно, а он уже локти растопыривает, отталкивает других, сам все заграбастать хочет. И кого отталкивает! Братьев единокровных, самых родных людей на земле!» – «Не тронь ты его, – попросил Игнат. – Каждый живет, как ему душа подсказывает. Помочь надо Корнюхе… Может, отдадим ему кобыленку-то, а?» – «Шиш ему под нос!..»

Про себя Максим решил: не отпустит он брата в лес. Конечно, для него, Максима, для Татьянки такой оборот самый лучший. Будут жить в родительской избе полными хозяевами, без стеснения. Но Игнат… Он заживо себя похоронит.

Быстро пролетела теплая желтая осень. С низовьев Тугнуя, с Цолгинских равнин все чаще задувал холодный ветер. Он свистел в прибрежных тальниках, срывал засохшие листья, гнул к земле оголенные ветви, а по степи, гладкой, как стол, серой, как казенная кошма, катились шары колючего конхула. Крыша зимовья гудела на разные голоса, скрипела и дребезжала.

Неуютной стала жизнь на заимке. Максим готовился к отъезду в деревню, приводил все в порядок, чтобы Тришка не мог обвинить его в нерадивости.

Под вечер немного стих, успокоился ветер и пошел первый снег. Снежинки, падая, косыми штрихами исчертили все вокруг – степь, сопки, тальники у ручья. Максим побежал встречать Федоску, помог ему загнать овец во двор, закрыл в сарае лошадь, бросив ей сена. Тем временем Татьянка натаскала в зимовье дров, разожгла очаг. Огонь в очаге, когда так вот гудит крыша и за окнами густеет мокрая белая темень, наполняет светом и теплом не только зимовье, но и душу. Все плохое, тревожное отдаляется, забывается, думы становятся спокойными и радостными.

После ужина придвинули стол ближе к огню, Максим развернул старые, насквозь им прочитанные газеты. По ним он в свободное время учил грамоте Татьянку и Федоса.

– За-давим ку-ла-ка твер… твердым за-да-нием… – с натугой складывал Федоска из букв слова. – Вражде… бы… бы…

– Подожди… – Татьянка подняла голову от стола, вслушиваясь.

Максим тоже прислушался. Должно быть, ветер крепчал, в гудение крыши вплелось позванивание оконного стекла.

– Кажись, конь заржал, – сказала Татьянка.

– A-а, тебе вечно что-нибудь кажется! – недовольный, что его перебили, сказал Федоска и, спотыкаясь на каждом слоге, путая ударения, стал читать. А Татьянка все еще вертела головой, все еще прислушивалась. Вдруг она вскрикнула, прижалась к Максиму. Обернулся Максим и вздрогнул. Сквозь стекло из мрака на них смотрели немигающие глаза – выстуженные Стигнейкины глаза. Опрокинув скамейку, Максим бросился к двери. Опоздал! Дверь распахнулась, вместе с холодом, сыростью в зимовье вошел Стигнейка Сохатый, весь облепленный снегом. За спиной у него, стволом вниз, висела винтовка.

– Не успел заложиться? – Стигнейка снял папаху, ударил ею о колено, стряхивая снег. – Когда дверь заперта, я лезу в окно. От меня не заложишься.

– И не думал залаживаться. – Максим смотрел через плечо Стигнейки на свою курмушку, висевшую у порога. В ней был револьвер.

– Сразу видно, что встречать меня бежишь.

– Такого гостя да не встретить! – А в голове: «Остался безоружный, губошлеп, попробуй теперь вытащи револьвер!»

Федоска закрыл ладонями заголовок только что читанной заметки. Ногой двинув к очагу табуретку, Стигнейка сел, поставил винтовку меж колен, протянул к огню красные руки. Немного обогрел их, шинель расстегнул. Под шинелью на боку висела желтая кобура и серебряный, работы бурятских мастеров нож. Он поправил кобуру. Кажется, для того только, чтобы они могли ее заметить.

– Почитываете? Грамотные стали?

Федоска еще плотнее прижал ладони к странице, будто боялся, что заметка вылетит из-под рук.

– Читай, чего примолк! И мне охота послушать советскую брехню.

Молчал Федоска. Скулы у него напряглись, – должно, зубы стиснул. Максим взял газету.

– У него еще слабо получается, не научился. Я сам почитаю. – Под столом, предупреждая, его ущипнула Татьянка, но он громко прочел: – Задавим кулака твердым заданием. Враждебные советской власти элементы всеми силами противятся хлебозаготовкам, срывают план…

– Нашел об чем читать! – скривился Стигнейка.

– Самое интересное выбрал.

– Дай! – Стигнейка выхватил газету, смял в ком, забросил в очаг. – Тут ее место! А ты, слышно, большевичком заделался? Партейным стал? Не я ли тебе говорил: всем партейным – смерть? Запамятовал? Теперь пеняй на себя. Застрелю! – Он стукнул прикладом винтовки об пол, потянулся к кобуре.

– Только попробуй! – Татьянка побледнела и, вскочив, сделала движение, будто хотела закрыть собой Максима.

– Ну-ну, тебе-то шуметь и вовсе нечего. – Стигнейка только двинул кобуру по поясу. – Сейчас убивать не стану, не за этим приехал. Но все равно он недолго будет большевичить. Скоро всех до единого прикончим. А сейчас я тут в гостях. Чай кипяти, Татьяна. Гостинцев городских тебе привез. – Из карманов он выгреб разноцветные леденцы, из-за пазухи вытащил шелковый платок, встряхнул им. – На, примерь.

Все еще бледная, страх позабывшая Татьянка брезгливо отстранилась.

– Содрал с кого?

– В магазине честь по чести куплен. Не дурак же я, чтобы невесте краденое дарить. Это советская власть своим прихлебателям дарит то, что у честных мужиков поотбирала. Ставь чай, погреюсь и поеду. Ты, Федос, поди коню дай сена.

– Я сам схожу. – Максим поднялся из-за стола.

– Нет, ты сиди. Еще простудишься. – Сохатый язвил почти благодушно, только в глазах его все время держался холод.

Максим ему не отвечал. «Пускай, – думал, – тешится, а там посмотрим. Во всяком разе так просто эта тварь поганая не уйдет отседова. Только вот револьвер взять…»

– Таня, поставь чай-то, – сказал он, – гость же… Да и непростой, жених твой.

Она посмотрела на него с удивлением. Но пошла разжигать самовар.

– Стигнейка, а это правда, что скоро всем большевикам крышка? – тихим, смиренным голосом спросил Максим.

– А ты как думал?

– Я, понимаешь, по-другому думал. Кабы знать, не полез в партию. В стороне бы стоял, выжидал. Тебе-то я, каюсь, не шибко верил. Большевики – сила, а у вас что? Ничего же нету, как тут поверишь?

– Сила у нас найдется, не тревожься.

– Какая же эта сила, откуль ей быть?

– Ума пытаешь? Узнаешь, когда тебя возьмут за жабры да поднимут на перекладину. С высоты разглядишь.

– Неужели со мной так сделают?

– Еще спрашивает! Кто велел к большевикам вписаться, кто просил стать пособником слуг антихристовых?

– Ты же сам говоришь, что советская власть для своих не жалеет… Думал, перепадет кое-что. Бедность же…

– Ха, бедность его заставила! Так и поверил тебе. На Бога надо уповать, а не к большевикам примазываться. Брата твоего за благочестие старики чтут, а ты спутался…

Татьянка поставила на стол помятый, видавший виды самовар, хлеб нарезала. Сейчас Стигнейка жрать зачнет. Пора! Макся встал, поежился зябко.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru