bannerbannerbanner
Разрыв-трава. Не поле перейти

Исай Калашников
Разрыв-трава. Не поле перейти

Полная версия

IV

Заимка Харитона Пискуна была верстах в десяти от Тайшихи. Старое, в землю вросшее зимовье, дворы и надворные постройки прилепились к подножию некрутой сопки, покрытой мелким сосняком. За сопкой начиналась чащобистая, изрытая буераками тайга, а перед окнами зимовья косогорились голые, исслеженные скотиной увалы.

На заимку Корнюху привез Агапка. Не отвертелся-таки Корнюха от найма, пришлось покориться брату. Чуть больше недели проработал у Пискуна дома, и вот – заимка. Жить тут придется до поздней осени, а не уродится хлеб – и год, и два, и три.

С крыши зимовья сыпались капели, во дворе разрывали навоз чирикающие воробьи. Лохматый вислоухий пес, встретив подводу на дороге, простуженно гавкнул и завилял хвостом. Подвернув лошадь к пряслу[1], Агапка кинул Корнюхе вожжи:

– Распрягай… – Сам валкой походкой, не оглядываясь, направился к зимовью, за окном которого маячило бабье лицо.

«Сволочь!» – подумал Корнюха, глядя в спину молодого Пискуна. С первого дня возненавидел его Корнюха за писклявый голос, за остренькое, словно мордочка хорька, лицо, за молчаливость и хозяйскую хватку, за то, что не подминал он грудью сугробы, прячась от пуль, а живет и будет жить, как ему, Корнюхе, и во сне не грезилось. За ту неделю, что проработал у них дома, все хозяйство по два-три раза ощупал завистливыми глазами. Все у Пискунов было новое, добротное: от ичигов и зипуна на Агапке до сбруи и дома, изукрашенного резьбой; рвани-драни какой-нибудь у них не водилось. Не один раз в те дни Корнюха помянул недобрым словом покойного родителя: не сумел черт старый сберечь добро. Ему теперь что – лежит, а ты по его милости гни хребет на дохлых Пискунов – обоих, батьку и сына, одной соплей перешибить можно, но ты им покоряйся.

Распряженная лошадь нетерпеливо переступила ногами, потянулась к сену. Корнюха двинул ее кулаком по храпу – нахальная, как хозяева, – пошел в зимовье.

Агапка уже сидел за столом. Пожилая баба в ситцевом сарафане гремела ухватом в печке. В зимовье пахло парным молоком, было тепло и чисто.

– Масла-то, Агапша, только два туеска получилось, – говорила баба. – Молоко жидкое, ссядется – сметаны на пальчик.

– Творог вари.

– Варю, а то как же. Варю, миленький. – Она собрала на стол, пригласила Корнюху: – Садись обедать. Слава богу, что приехал. Одна я тут замаялась. Надо коров доить, кормить, поить, на пастьбу гонять.

– Говорил тебе: привези дочку, – сказал Агапка. – Ты баба глупая, ничего не понимаешь.

– И правда – глупая. – Она засмеялась, открыв коротенькие, съеденные зубы. – Приедет она к лету. Продаст домишко и тут будет жить.

– Пускай скорее приезжает, а то я передумать могу.

– А ты бы сперва с батькой поговорил.

– Не учи, сам знаю, что надо делать.

О чем они толкуют – не понял Корнюха, отвернулся к окну. За стеклами с крыши свисали белые свечи сосулек, на наличниках ворковали голуби, блестели снега на увалах, оплавленные жарким солнцем. «Не выдюжу, – подумал Корнюха, – кину к чертям собачьим, уйду куда глаза глядят».

– Ешь – да пойдем, покажу, что делать надо, – поторопил его Агапка, вылезая из-за стола.

От горячих щей, от чая с молоком его пробило потом, тонкая жилистая шея налилась краснотой, а большие уши вроде увяли, все одно что листья щавеля в жару. «Один раз садануть кулаком – мокрота, как от букашки, останется, и больше ничего», – с брезгливостью подумал Корнюха и перевел взгляд на бабу, ворошившую свое барахлишко в сундуке. Откуда-то с самого низа она вытянула рушник, расшитый петухами, расправила на руках, чтобы петухи виднее были, протянула Агапке:

– Вот оботрись чистеньким. Дочино рукодельство…

«Что ты перед ним лебезишь, старая кикимора!» – хотелось сказать Корнюхе. Ел он нарочно медленно и нарочно громко чавкал, заметив, что Агапке это не глянется. Не дождался его Агапка, вышел, бросил лошадям беремце сена, сел на прясло и принялся чистить зубы щепочкой. За ним и баба вышла. Она что-то говорила Агапке, прижимая руки к усохшим грудям, а он смотрел вниз, на юфтевые ичиги, стянутые у щиколотки тканными из цветных ниток подвязками, и слегка кивал головой.

Корнюха наелся, посидел, не спеша оделся, пошел к ним. Не слезая с прясла и продолжая ковырять в зубах, Агапка сказал ему:

– Дворы вычистишь.

А во дворах, сейчас только и разглядел Корнюха, высятся целые горы навоза, смешанного с соломой и снегом.

– Почистить надо, а то стыдобушка, – подсудыркивала баба.

– Сено все свозишь. Где сено, она, Хавронья, покажет. Жердей наготовишь. Ясли сруби. Земля оттает – прясла новые поставь.

– Первое дело – ясли, – выждав, когда умолкнет Агапка, уточнила Хавронья. – Много корма скот под ноги сбивает.

– А еще что? – спросил Корнюха. – Может, срубить тебе теплый нужник, какие в городах бывают? Хозяева… По уши в дерьме сидите! Меня, что ли, ждали?

– Заимка к ним недавно перешла, не успели еще порядок навести, – стала оправдываться Хавронья, но ее перебил Агапка:

– А еще дрова наготовь… Саженей восемь-десять, чтобы на всю зиму… Еще…

– У меня сколько рук? Вот они, две! – Корнюха сунул прямо под нос Агапке квадратные кулаки, туго обтянутые кожаными рукавицами.

Агапка поднял голову, подслеповатые глаза его вдруг стали зоркими, острыми, зрачки таили огонь, точно капсюли винтовочных патронов. «Только пикни – всю харю раскровеню!» – со злой радостью подумал Корнюха. Но Агапка обычным, разве что самую малость подрагивающим голосом приказал Хавронье запрягать лошадей и только после этого сказал Корнюхе:

– Не хочешь – не держу. Хучь сейчас катись на все четыре. И без тебя полно голопузых, есть кому дерьмо возить.

– Поговори еще! Я те хребтину-то живо сломаю!

– Смотри, Корнейка, не задавайся, – с тихой угрозой сказал Агапка. – Самому наперед хребтину сломят.

Как ни зол был Корнюха, а понял: не с перепугу бахвалится и грозит Пискунок, есть за ним что-то крепкое, надежное. Но не это удержало его. Противно было бить такого мозгляка. Да и к чему? Даст ему по роже, сорвет свою злость – дальше что? Идти наниматься к другим, и все начнется сызнова.

Ушел в зимовье.

Бесконечной вожжой потянулось время. Корнюха не вел счет дням, не прикидывал, через сколько недель начнется вешняя, не радовался дружному теплу, плавящему снега, – то впрягался в работу и, забывая о еде, отдыхе, без устали сокрушал железным ломом мерзлые горы навоза, то вдруг все бросал и часами сидел без движения, смотрел тоскующими глазами на плеши проталин, испестривших увалы, на синь лесов, на облака, что рыхлыми копнами плыли неизвестно откуда, невесть куда… Первые дни Хавронья досаждала расспросами, но, когда убедилась, что это его раздражает, обиженно умолкла. С раннего утра до поздней ночи она топталась во дворе, в зимовье: доила и кормила коров, сбивала в кадушке масло, помогала вывозить навоз. И все молчком. Но вечером, когда Корнюха стлал себе постель на сдвинутых лавках и ложился, а она садилась к горящим в очаге смолянкам вязать чулок, молчать ей, должно, становилось невмоготу – рассуждала про себя, не заботясь, слушает ли ее Корнюха. Из этих рассуждений узнал, что до прошлой осени она жила в соседней деревне с младшей дочерью Устей. Старшая замужем, в Бичуре, мужик убит японцами. От хозяйства, и раньше захудалого, ничего не осталось – только дом да амбар.

Чаще всего Хавронья вспоминала молодость.

– В девках-то я была красивая. Какой бы парень мимо ни шел – голову заворотит. – Вязальные иголки в ее руках взблескивали все реже, руки опускались на колени, она умолкала, сидела чуть улыбаясь, сразу помолодевшая, потом вдруг спохватывалась, поджимала губы и строго говорила: – Красота без ума – божье наказание. В ту пору Харитон жил в нашей деревне. Бегал он за мной, как собака за возом. А я нос кверху: получше Харитона парни есть, кого захочу, того и выберу. Выбрала… Здоровяк, косая сажень в плечах, голова кудрявая, а удалой, ловкий – никто с ним не сравнится. Промахнулась я. Для хозяйства он был не старательный, больше по приискам шлялся, гулять любил. Хозяйство на меня легло. А я что? Баба… И ребятишки у меня на руках. Билась я как рыба об лед. Когда пришел японец, мой забалуй подседлал последнего коня, ружье на плечо и уехал. Пришлось мне под старость лет вдовой обнищалой просить милости у Харитошки, на которого раньше глядеть не хотела. Слава богу, принял, не вспомнил дурость мою девичью. Теперь его Агапша на мою Устюху засматривается, а она непонятливая тоже, как я, нос от него воротит. Ну да я ее обломаю, будет потом всю жизнь благодарить, добром вспоминать. Сама не попользовалась, пусть хоть дочке достанется…

Хавроньины разговоры беспокоили почему-то Корнюху, заставляли заново осмысливать свою жизнь. Не пришлось бы ему, как ее Евсюхе, мотаться всю жизнь по заработкам – то в городе, то тут. А Настя, она что же, сто лет ждать не станет, выскочит за кого-нибудь. Может, сейчас, пока он тут бока пролеживает, под нее кто там клинья подбивает, красными словами улещает. Он-то ей ни единого слова не сказал насчет того, что… Как расстались тогда у ворот, так и не виделись больше с глазу на глаз. Что она должна подумать после того? Молчит, значит не нужна она ему. Очень просто может так подумать.

Все беспокойнее становился Корнюха, все больше думал о Насте. В один из вечеров соскочил с лавки, оделся, сказал Хавронье, что вернется поздно, и, заседлав коня, поскакал в деревню.

Под копытами хрумкал тонкий ледок, отсырелый ветер облизывал Корнюхино лицо, щекотал открытую шею. Ночь была темная, беспроглядная. Клочья уцелевшего снега на полях мелькали, будто чьи-то тени, будто крались они по сторонам, зажимая Корнюху. С тревожным сердцем вглядывался он в тусклые огни деревни, проколовшие темноту. А ну как опоздал? А ну как Игнат замыслил отобрать у него Настю? Что тогда будет?

 

У околицы придержал коня и направил его не в улицу, а на зады. Против своего зимовья соскочил с седла, накинул поводья на кол прясла и через гумно прошел во двор. В окне зимовья, закрытом ставнем, светилась узкая щелочка. Корнюха на цыпочках подошел к окну, заглянул в щель. Прямо перед ним, спиной к окну, сидел Игнат, подпирая голову ладонями. Он что-то говорил – что, Корнюха не мог разобрать, как ни вслушивался, голос сливался в беспорядочное бормотание. И кому говорил, не видел: спина брата закрывала все. Но вот Игнат повернулся, и Корнюха увидел на столе лампу, а за ней – лицо Насти. Она сидела одетая, в платке – должно, собралась уходить, теребила пальцами протертую на углу клеенку и отрицательно качала головой. Игнат забормотал что-то и опять заслонил Настю спиной.

Подождал Настю за воротами, на том самом месте, где впервые поцеловал. Ждать пришлось долго, весь изозлился, еле сдержался, чтобы не ввалиться в зимовье, не наговорить ей и брату своему самых подлых слов… На этот раз Настя, едва приоткрыв ворота, увидела его. Нисколько не удивилась, будто знала, что встретит его тут, спросила:

– Давно стоишь?

– Нет… Только что…

– А зачем? Говорила же…

– Мне ног не жалко, стою, когда хочу…

Разговор, чувствовал Корнюха, получается не тот, все слова, придуманные там еще, на заимке, куда-то вдруг запропастились, а тревога потеряла остроту и отодвинулась, но он знал, что если сейчас не скажет Насте всего, уедет – прежние думы навалятся сызнова, прищемят душу.

– Хочу на тебе жениться. Слышишь? – почти со злостью сказал он.

Настя молчала. Он наклонился, вглядываясь в ее лицо, стараясь понять, что она сейчас думает, но было слишком темно, Настино лицо белело пятном…

– А все другие пусть не заглядываются. Любому шею сверну! Слышишь?

– Слышу… – тихо, с обидой проговорила Настя.

– Ладно, не сердись. Это я так. – Он притянул ее к себе, сдвинул платок на затылок и погладил по голове. – Осенью свадьбу сыграем… Ты согласна?

– Не знаю… Я ничего не знаю. – Она доверчиво и ласково, как теленок, потерлась о его грудь. И это ее движение отозвалось в нем сладкой болью. Стыдясь своего чувства, он опустил руки, грубовато спросил:

– А кто знает?

– Ты, Корнюша. Я-то с тобой смогу жить, а вот ты со мной… Приглядись сперва. А то будешь потом спину ремнем разрисовывать, злость свою изливать.

– Скажешь тоже!.. – засмеялся Корнюха.

– До осени далеко, развиднеется… Ты с заимки?

– С заимки. Игнату ничего не говори. Я сейчас назад. Ты о чем долго с ним говорила?

– Обо всем. Чудной он, Игнат-то. То умный, как старик, то маленький. Жалко его, измаялся весь.

– Не будет дурость на себя напускать! – Корнюху царапнули слова «жалко… измаялся». Пусть, дурак, мается, может, чуточку поумнеет.

Обратно на заимку Корнюха ехал шагом. В успокоенные светлые мысли мутным ручейком сочилось беспокойство. Осенью – свадьба. А где они будут жить? На заимке у Пискуна? Его коров станет доить Настя, его зимовье-развалюху будет блюсти? От такой жизни веселей не станешь…

V

Возле печки, на нарах, под яманьей дохой корчился в ознобе Максюха. По лбу, по щекам катился холодный липкий пот, намокшая рубаха присосалась к телу. Три дня назад он переходил Тугнуй по источенному льду и ухнул до пояса в воду. Пока прибежал на заимку, насквозь продрог, и в тот же вечер тело охватило жаром. Ночью спал не спал – не поймешь, в голову лезла всякая чепуха, мерещилась разная диковина. Возле него почти неотлучно находилась Лучкина сестра Татьянка, большеглазая, длинноносая девка. Она мочила в холодной воде рушник и прикладывала к горячему лбу, поила чаем. За время болезни она ни разу путем не выспалась. Устала, бедная. Прошлой ночью села возле него, привалилась спиной к печке да тут же и задремала. Максим разостлал полушубок и осторожно положил Татьянку. Она что-то пробормотала сквозь сон, сунула ладонь под щеку – так и проспала до утра, ни разу не повернувшись.

Сейчас она хлопотала во дворе, громко ругаясь с младшим братом своим Федоской. Никак не хотел ее слушаться Федоска, вечно перечил, супротивничал, стыдился, видно, ей подчиняться.

На заимке Лучкиного тестя они жили втроем, ухаживали за баранами. Лучкин тесть, Тришка Толстоногий, коров почти не держал, давно сметил: бараны дают пользы много больше. Снег в долине Тугнуя, где его заимка, мелкий, отара без малого всю зиму на подножном корму, сена вовсе немного требуется, а за шерсть, за овчины хорошие деньги дают. Пока Еленка, дочка его, не привела в дом Лучку, Тришка держал на заимке двух работников. Потом они стали без надобности: столкнул всех баранов на руки Татьянке и Федоске. Максю в работники брать никак не хотел – для чего лишние расходы? Пилил долго своего зятя за нерасчетливость, с тобой, мол, в корень разориться можно. Лучка ему: «Не наговаривай, как на грыжу. Не глянется, что я делаю, отдели, сам по себе жить буду». Где же его отделит Тишка! Зять с сестрой и братишкой со всем хозяйством управляются. Сам-то за последние годы растолстел, обленился, корма коню дать не хочет, не только что… Моду взял по гостям ездить. Запряжет Пеганку и укатит, неделями дома не показывается. На Максю он до сей поры исподлобья смотрит. Приезжал сюда раза два и все бубнил себе под нос, к любой мелочи придирался.

За окнами зимовья стихли голоса Татьянки и Федоски, и показалось Максе, что телега колесами простучала. Опять, поди, черти принесли Трифона. Вот уж некстати. Макся поднялся на локте, глянул в окно. У крыльца распрягал коня Лучка, ему помогал Федоска. Обрадовался Макся. Поднял выше изголовье, чтобы все видно было. Услышав его возню, из-под нар выскочил ягненок, остановился, растопырив палочки-ноги, круглые глупые глаза его влажно поблескивали. Когда заскрипело крыльцо, ягненок стриганул под нары, затих там.

Лучка вошел с кожаной сумкой через плечо. Полушубок распахнут, из-под папахи во все стороны топырится растрепанный чуб, в бородке блестит соломинка. Весь он был какой-то на себя не похожий, бесшабашно-удалой, а когда заговорил, Макся понял: выпивши.

– Ты что это хворать вздумал? – Лучка поставил сумку на лавку, притронулся холодной рукой к Максиному лбу. – Эк тебя разобрало! Но ничего, сейчас я тебя на ноги поставлю. Самогону приволок целую четверть. – Он подмигнул Максе, засмеялся и, открыв дверь, крикнул: – Танюха, бросай все к дьяволу, ставь самовар.

– Ты с какой радости загулял? – спросил Макся.

– А что, только с радости гуляют? Поминки справляю, Максюха.

– Какие поминки?

– А вот, – Лучка взял сумку, выкинул из нее на стол петуха и двух куриц с окровавленными перьями, – всю птицу тестеву перестрелял. Ка-ак шарахну из дробовки… Перья по всему двору.

Лучка весело засмеялся, лихо тряхнул головой.

Пришли Татьянка и Федос, и он заставил их теребить кур, сам ходил взад-вперед по зимовью, рассказывал:

– У меня собака была охотничья. Такая, Максюха, собака, каких не часто встретишь. На белку идет, на медведя, на кабана, утку из болота достанет. А у тещи курица потерялась, потом еще одна. Теща на собаку грех возвела и науськала тестя… Стеклом толченым накормили. Пропала собака. Тогда я взял ружье и давай ихних курей изничтожать. Всех до единой истребил. Теща и баба моя, как куры, вокруг меня прыгают, руками махают, кудахтают. Баба побежала в Совет, Лазурьку привела, арестовать меня хотели. Арестуй попробуй, если у меня ружье в руках. – Лучка сел на край нар. – Правильно я сделал?

– Правильно. Кровь за кровь…

– Смеешься. Эх ты…

– Он смеется, а тебе надо плакать, – сказала Татьянка. – Герой выискался. Смерть куриная!

Федоска, тощий, длинный, согнулся, фыркнул.

– Заржал! – накинулась на него Татьянка, шлепнула по худой спине. – Убирайся отсюдова! – И Лучке: – Зря тебя не посадили в тюрьму!

– Дай-ка мне ремень, я тебе по спине врежу, – сказал Лучка.

Из хомута, висевшего у порога, она выдернула супонь, протянула брату:

– На, врежь… – Лицо – серьезное, брови насуплены, а в больших глазах – смех, но не веселый, смех сквозь слезы.

Лучка сложил супонь вдвое, накинул на шею Татьянке, потянул к себе, со вздохом сказал:

– Ты молодец у меня, сестренка. Никогда не соврешь, всю правду выложишь. Только тут ты ошибаешься, маленькая моя. Смерть я – верно. Но не куриная. Однако знать тебе про это не надо. Иди готовь скорее ужин. – Оттолкнув сестру, Лучка провел ладонью по лицу, прищурился, вроде бы во что-то вглядываясь, судорожно дернул щекой. – Знаешь, Максюха, я иной раз жалею, что в живых остался. Сколько добрых парней положили на войне…

Донельзя был удивлен всем этим Макся, ему-то казалось, что живет Лучка куда с добром: баба у него ни умом, ни красотой не обделенная, нищета горло не сдавливает – что же еще надо?

– Глупости собираешь, слушать лихо! – сказал ему сердито.

– Может быть, может быть… – Лучка соскочил с нар, подошел к рукомойнику, умылся, намочил голову, причесался: смирный и скучный сел за стол.

– Убери, Федос, куриц, чтоб глаза мои не мозолили. Ты, Максюха, выпьешь? – Из сумки достал бутылку, зубами выдернул пробку-колышек. – Иди, посиди со мной маленько.

– Что он насидит, когда весь ослабший! – воспротивилась Татьянка. – Не вставай, Максим, поесть тебе в постель подам.

– Видал-миндал, повеселиться не дает, – усмехнулся Лучка. – Эх, бабы, бабы, проклятье рода человеческого. Все беды на свете – от баб, Максюха. А ты, Федос, на стаканы не поглядывай, отучишься рукавом нос вытирать – пожалуйста.

– Нужно очень! – вспыхнул Федоска. – Духу ее не выношу.

– Придет время – вынесешь. И не то еще вынесешь, братка. – Отодвинув стаканы, Лучка опять подошел к Максе, сел, сказал протрезвевшим голосом: – От прежних друзей один ты остался, Максюха. Другие отодвинулись.

– То на себя, то на других наговариваешь…

– Нет, Максюха, отодвинулись, вижу, какое ко мне отношение.

– Плохо смотришь. Оттого-то и мерещится…

– А что смотреть? Ковыряют своими разговорчиками – мимо ушей пропускаю. Грешил: от зависти бормочут. Про себя думаю: подождите, я вас еще заставлю удивляться. Жил этой думой, радовался, а теперь ничего не осталось, на душе склизь одна.

Замолчал Лучка, прикусив короткий ус. Плыли за окном сумерки ясного вечера, из двора доносилось меканье козленка; в запечье тонко, будто на тальниковой свистульке, пел самовар. И Максе хотелось, чтобы спокойствие этого вечера, эта негромкая тишина вытеснили из Лучкиного сердца промозглость, чтоб говорил он о чем-то другом, говорил с ясной и теплой задумчивостью, как бывало там, у нежарких партизанских костров.

– Чем ты хотел удивить мужиков? Расскажи…

– Что рассказывать, Максюха? По нашим, мужицким, понятиям это вроде как блажь… Но кому что. Я, к примеру, до смерти люблю в земле копаться, пытать, что она может уродить. Чудное это дело, диковинное. – Лучка помолчал, сел поудобнее. – Ты видел, бабы наши для красоты в огородах под окнами киюшку выращивают? Попал я в теплые края, вижу, произрастает наша киюшка, только она в три раза больше и по-другому называется – кукурузой. Там она солнце любит, землю влажную. Приехал домой, стал узнавать, откуда взялась киюшка в нашем стылом, засушливом крае. Прадеды в ссылку семена привезли, кормиться ею думали. Не получилось. Но совсем не забросили. То один, то другой в землю зерно кинет. И прижилась, приладилась киюшка к сухоте и ранним заморозкам. В росте, конечно, поубавила и зерна такого не дает, как кукуруза. Так ведь без догляду прижилась… А если с доглядом? Яблоки и другая разная фрукта тоже должна к нашей земле приладиться. Как ты думаешь?

– Не думал про это, врать не хочу.

– Ты не думал, другие и подавно. Жизнь ни к черту негодная у нас. Одно знаем: веру беречь. Доберегли! Со стороны посмотришь на семейского, он вроде той киюшки – умом не вверх, а вниз двинулся, от земли еле поднимается.

– Тут ты загнул, Лука.

– Загнул? Пусть… Не дал ей Бог крыльев, нашей семейщине. Оно, конечно, верно, что не до мудреной огородины многим, не до садов. А у кого в закромах непусто, выгоду свою упустить боится. Мой тесть – такой… Ему все чудное, непонятное – нож вострый. Что ему сады, красоты на земле, была бы утроба набита. А-а-а, ладно… – Лучка принес стаканы – один полный, до краев, из него самогон плещется, другой до половины налит. Полный подал Максе: – Чебурахни все зараз, полегчает.

Максим с опаской примерился к стакану – многовато, не стало бы хуже.

– Выпей, – сказала Татьянка, – все мужики так от простуды лечатся.

Она поставила на нары капусту, редьку тертую со сметаной, хлеб, но Макся закусывать не стал. Не захотелось. От самогона по всему телу разлилось тепло, голова отяжелела. Без лишних церемоний Татьянка согнала брата с нар, поправила на Максе доху, укрыла его еще двумя полушубками, и он, обессилевший, распаренный, почти сразу же заснул.

 

Проснулся – в окна бьет солнце и расстилает на полу косые квадраты света, в одном из них блаженно дремлет ягненок; в углу за столом пьет чай Лучка, напротив него, одетая, в кичке и кашемировом полушалке по плечам, полнолицая, необветренная – Еленка, Лучкина супружница. Видать, только что вошла, бренчит монистами, полушалок развязывает и с осуждением смотрит на своего мужа. В зимовье, кроме них, никого нет, Татьянка и Федос, наверное, скотину кормят. Лучка дует на блюдце с чаем, спрашивает:

– Батька послал?

– Сама сдогадалась… А хоть бы и батя! – Елька сняла полушалок вместе с кашемириком, на груди желтыми огнями заиграли янтарные корольки, заискрились стекляшки бус. Шея у Еленки длинная, будто нарочно вытянутая, чтобы побольше монист нацепить. – Тебе надо повиниться перед батей и мамой.

– Это за курей-то?

– За курей и изгальство.

– Про какое изгальство говоришь?

– Ума пытаешь? – вскинула голову Елька. – На смех всей деревне выставил и еще спрашивает об чем-то!

– Ты не дергайся, Еленка. – Лучка осторожно поставил блюдце на стол. – Ты мне вот что скажи: как дальше жить будем?

– Ты об чем?

– Не могу я, Елька, больше. Хочу жить по своему разумению, батька твой пусть живет по своему.

– И что ты навалился на батьку, на маму? Они свой век доживают, а мы только начинаем…

– Потому-то, Елька, надо как-то все переиначивать. Не хочу я, чтоб моя жизнь была такой же, как у твоего батьки.

На белом Еленкином лице выгнулись и сошлись у переносья брови, удивленным, обиженным стало лицо.

– Дай бог всем так жить и столько нажить…

– Ты не пузырься, а послушай, что скажу. Я женился на тебе, а не на приданом. Если хочешь жить по-человечески – уйдем.

– Да ты что! – Еленка вцепилась обеими руками в нитки бус. – Ты что это выдумал! Куда мы уйдем от хозяйства такого? Оно нашим будет. Наше оно – твое и мое!

– Наше?

– Конечно наше.

– И я могу им распоряжаться, как захочу?

– Конечно, Лукаша, ты – хозяин. От века так – хозяин домом правит.

– Как ни поверну, будешь согласна?

– Зачем спрашиваешь? Заранее согласна.

– Вот и брешешь, Еленка. Коммуна будет – первым в нее пойду и все хозяйство сдам. Что скажешь? Запоешь другим голосом, а батю твоего разом кондрашка хватит.

– За что казнишь меня, бессовестный?

– Не казню, Еленка, понять ты меня должна.

– Поняла… Нету сердца у тебя! – Еленка всхлипнула, закрыла лицо руками.

Лучка навалился на кромку стола грудью, хмурясь, взялся водить пальцем по пустому блюдцу.

Неловко было Максе слушать весь этот разговор и притворяться дальше, что спит, становилось просто невозможно – повернулся, громко, протяжно зевнул. Еленка быстренько вытерла ладонями слезы, улыбнулась:

– Здоровенько, Максим!

А Лучка все продолжал писать пальцем на блюдце, Еленка его за рукав тронула, попросила:

– Собирайся, поедем.

Уже одетый, Лучка подошел к Максе, постоял молча, вроде как не решаясь что-то сказать, подал руку:

– Поправляйся…

Ничего к этому не добавил. Вышли друг за другом – Лучка впереди, Еленка за ним. В руках у Еленки – бич. И Максе показалось вдруг, что этим бичом она будет подстегивать своего мужика всю дорогу, чтобы в сторону не сворачивал. Бедный Лука тоже сбился с панталыку. Будь на его месте кто другой, Корнюха, к примеру, жил бы припеваючи. А может, и нет. Сам-то он, Макся, попади в такой дом, радовался бы? Пожалуй, нет. Конечно нет! Это что же получается? Царя и всех его выкормышей, солдатню разных держав вымели из страны, а Тришка, тесть Лучки, Пискун, хозяин Корнюхи, раньше миром правили и сейчас правят. Раньше на них спину гнули за кусок хлеба и сейчас гнут. Хотя бы и он сам. Рад-радехонек, что Тришка не гонит с заимки. Красный партизан, завоеватель новой жизни! Э-эх!

1Прясло – забор из жердей. (Здесь и далее примеч. автора.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru