Игнат собрался ужинать, когда звякнули ворота. Он подошел к окну. Во двор вводил подседланную лошадь какой-то бурят.
Привязав лошадь, гость, обходя лужи с красными отблесками закатного солнца, направился в зимовье. Игнат встретил его у порога и тут, вглядываясь в лицо, от удивления рот открыл:
– Бато?
Бурят сверкнул белыми зубами, засмеялся, отчего его узкие глаза будто и вовсе зажмурились.
– Я, Игнат.
– Откуда ты взялся, Батоха?
– А тут, рядом, в улусе Хадагта живу.
– Чудеса, да и только! Нам мужики сказывали, будто ты богу душу отдал.
– Не, японцы тут дырку провертели, – Бато показал чуть ниже правого плеча, – а ничего, заросло.
Рассказывая, Бато снял шубу, буденовку. Голова его была острижена наголо, и от этого лицо казалось еще более скуластым. Игнат начал было доставать из столешницы еще одну ложку, для Бато, и тут вспомнил: Батоха – нехристь, чужая, поганая у него вера. Нельзя его кормить за общим столом, под образом Бога, из общей посуды. А посадить отдельно – обидится. Как ему не обижаться: были в партизанах – ели из одного котелка, кусок хлеба пополам разламывали, мерзли в одном сугробе, грелись у одного костра. Война отодвинула различие в вере, в обычаях. Но то – война. А как поступить сейчас?
Не слушая больше, что говорит Бато, Игнат бесцельно перебирал деревянные, с обкусанными краями ложки. Бато присел на лавку, глянул на него, замолчал, потом смущенно попросил:
– Давай другой посудка.
По ломаному выговору, по смущению Игнат понял, что Бато обо всем догадался. Махнул рукой:
– Садись, чего там!
И все же разговор за столом плохо ладился. Помутнела радость встречи, пропала куда-то душевная близость. Игнат пожалел, что нет дома Корнюхи. Тот старые обычаи ни во что не ставит, совсем обасурманился, и с ним Батоха ничего бы такого не почуял. Хотя… Батоха понятливый, завсегда моментом отзывался на доброе и худое. Просто даже жалко, что такой славный человек, а нехристь.
Поужинали торопливо, будто на пожар спешили.
– Ночевать будешь? – спросил Игнат.
– Поеду. Близко тут. Прошлым годом это место жить стал. У вашего батьки гостевал. Помер он? И мой батька помер. Давно уже. Дырку залечивали мне, тогда помер, а мать недавно померла. Тут дядя живет. К нему с сестрой кочевал.
Понемногу Бато разговорился. В улусе, сказывал, тоже ждут люди перемен, по-разному ждут: есть – радуются, есть – боятся.
– Ты как, не боишься?
– Я чужой скот пасу. У кого стадо больше, тот боится.
– Оно так… Но ить, Батоха, стариной попуститься надо, всем, чем отцы наши жили. Не жалко? Первым делом, верой…
– Что мне вера давала? Ничего мне вера не давала, я не лама! – быстро заговорил Бато. – Кто лама, тому шибко плохо…
Уклончиво, невразумительно ответил ему Игнат:
– Оно конечно, потому как вера ваша не настоящая.
– Зачем такой стал? – с удивлением и укором спросил Бато. – Совсем другой человек был. Эх-хе, Игнат, пропадать будешь, погубить себя будешь! Не надо… Солнце греет, степь широкая – живи!
Узенькие глаза Бато светились участием, и Игнат закряхтел, потупился, угрюмо обронил:
– Никак жалеть вздумал… Давай говорить про другое.
Проводил Бато за ворота, подал руку:
– Забегай, когда тут будешь.
Дома, убирая со стола, повертел в руках стакан, тот, из которого пил Бато, поставил на место. По-доброму то стакан надо было выкинуть, он теперь вроде как опоганенный, грех из него пить верующему. Но разве меньший грех принимать человека как друга, сидеть с ним за одним столом, а потом, едва он за порог, выкидывать в помойку все, что от него осталось, все, к чему прикоснулись его руки? Отчего так верой установлено, что ежели ты не семейский – поганый? Неужели на всем белом свете, среди тьмы всякого народа, одни семейские отмечены перстом божьим, одни они чисты?
Так и не решил, что сделать со стаканом Батохи, так и не убрал со стола. Как в теплую затхлую воду, погрузился в свои думы, вновь вспомнил похороны отца, свежую могилу его, вмиг присыпанную снегом и ставшую, как все другие. Что же такое есть человек? Многие теперь говорят: Бога нет, души нет. Для чего тогда жизнь?
На дворе стемнело. В избах зажглись огни. Хлопали ставни окон, запираемых на ночь, скрипели ворота, сонно взлаивали собаки. Игнату стало ясно, что Настя сегодня не придет. Одному сидеть в пустой избе тягостно, а пойти, считай, некуда. Но почему ни разу не сходил к уставщику? Уж он-то все о вере знает. Можно прямо сейчас к нему…
Уставщика застал за вечерним чаепитием. В исподней рубахе, с рушником на шее, разомлевший, сидел он у медного самовара, тянул чай маленькими глоточками, тяжело пыхтел.
– Ты чего ко мне, по делу? – прогудел Ферапонт.
– Как сказать… Вроде бы и не по делу…
– Сейчас, сынок, приходят ко мне только для того, чтобы попросить что-то.
– Трудно живется людям, Ферапонт Маркелыч…
– Трудно, ох, трудно, – вздохнул Ферапонт. – Ну да вам-то что, сами все сбаламутили. Радуетесь, должно?
– Чему радоваться-то?
– Чего же не радоваться… Стариков можно теперь ни во что не ставить, меня, пастыря духовного, стороной обегать. Кругом слобода. На все ноги расковались, а только худо все кончится, сынок. Без подков, сам знаешь, чуть ступил на гололед – брык набок.
Не попреки и жалобы хотел услышать Игнат от Ферапонта, совсем за другим к нему шел. Помрачнел.
– Говоришь так, будто я во всем виноват.
– Не ты один. Но и ты. Все обольшевичились! – Ферапонт стянул с шеи полотенце, скомкал, бросил на лавку. – Дух свой унизили, чрево возвысили.
– А может, люди не виноваты в этом? Большие сумления в вере есть, кто на них ответит, распрояснит?
– Для истинно верующего не может быть никаких сумлений, а чуть пошатнулся, лукавый тут как тут. Зачнет сомущать на каждом шагу. Только истинно верующему не страшны ни люди-греховодники, ни козни нечестивого. А веру крепит молитва.
– Не всегда молитва поможет. Например, так… Бог запрещает человеку даже бессловесную скотину зря обижать. А мы людей другой веры презрением оскорбляем, есть с ним за одним столом гнушаемся. Это от Бога или люди выдумали?
Ферапонт моргнул глазами так, словно их запорошило, придвинулся ближе к Игнату, спросил:
– А сам как думаешь?
Игнат помолчал, сказал твердо:
– Не от Бога это. От людей, от недомыслия.
– Хм, от людей, говоришь… – Ферапонт был, кажется, в затруднении, поскреб ногтем в бороде. – От людей… Не с того конца веревку тянешь, сынок. И не ты один так. Многие теперь на жизнь смотрят с одного бока, одно на уме имеют – утробу свою насытить. Все помыслы к тому сводят, всю силу рук и ума на то кладут. Но оглянись на дело рук человеческих, и ты узришь, как все обманчиво. – Голос Ферапонта отвердел, загудел густо и ровно. – Все, чего мы на этом свете добиваемся, чему радуемся, – прах и тлен.
Игнат молча кивал. Он давно сам до этого додумался, ничего нового не открыл Ферапонт, но то, что уставщик мыслил сходно с ним, радовало, располагало к доверию.
– Только душа человека нетленна, бессмертна. Заметь, только душа. – Ферапонт поднял толстый, в рыжих волосинках палец, ткнул им, будто хотел вдавить свою мысль в наморщенный лоб Игната.
И о бессмертии души Игнат, конечно, знал без Ферапонта. Но верил ли? Сейчас, вслушиваясь в густой голос уставщика, он ощущал, как исчезает зыбкость мысли и все становится четким, определенным. Суть человека – душа его. Тело – одежда души. Обветшала одежда – Господь освобождает от нее, и предстанешь ты перед судом голеньким, нечем прикрыть ни пустоту, ни язвы, ни пороки.
А Ферапонт увлекся, заговорил нараспев:
– Твори дела, угодные Богу, снимай грехи постом и молитвой, и будет твоя душа чиста, аки у младенца…
– А какие дела угодны Богу? – остановил его Игнат.
– В Писании сказано: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его…
– Я так понимаю: делай людям добро – и ты будешь чист перед Богом? Верно я понимаю?
– Верно, сынок. Зло, причиненное другому, – ущерб твоей душе.
Больше Игнат ни о чем спрашивать не стал, заторопился домой: боялся, не смутил бы вновь Ферапонт мысли каким неловким словом.
Дома зажег лампу, помыл стакан Бато и поставил вместе со всеми. Ни Ферапонт, ни другие старики, в вере твердые, не одобрили бы этого, но он теперь знал: делает правильно. Перед Всевышним каждый отвечает за свою душу сам, и никто не вправе возвышать себя над другими, мнить себя лучше и чище. Какая у него вера – не твое, а богово дело. Твое дело, если хочешь жить в ладу с Богом и своей совестью, относиться к любому человеку так, как относятся к тебе твои близкие.
Но тут он вспомнил о споре с Корнюхой и вновь пожалел, что не сдержался тогда, ожесточил его своей руганью. Совсем отдалился Корнюха, приезжает с заимки редко, а приедет – трех слов не скажет, повернется – и был таков.
Недели за две до пахоты Лазурька созвал сходку. В здание сельсовета, бывшую сборную, набилось полно мужиков, знали: не будет Лазурька в такое горячее время зря отрывать от дела. Игнат еле нашел, где сесть. Бывший председатель Совета Ерема Кузнецов подвинулся, освободил край скамейки.
– Присаживайся. Чтобы боевой партизан стоял на ногах – не позволю. Нам бы полагалось сидеть на первой скамейке, а?
– И тут ладно.
– Ничего не ладно. Сердце не выносит, когда нашего брата затирают.
«Выпивши он, что ли? Да нет, трезвый». Игнат с недоумением смотрел на Ерему. Сильно-то боевым партизаном он не был. В одном бою участвовал, а потом куда-то потерялся. Говорили ребята: захворал, понос подхватил… А после войны сам Ерема твердил, где только мог: ранили его. Может, и ранили…
– У нас, товарищи, имеется всего один вопрос. – Лазурька встал из-за стола, одернул солдатскую гимнастерку. – Поскотину надо городить, мужики…
Сдержанным шумом неодобрения ответили ему мужики. Ерема поднялся, громко сказал:
– Тебе заняться нечем али как? – Сел и добавил негромко: – Покрасоваться захотелось перед народом – созвал. Зачем таким власть доверяют?
– Баба тесто не сдобила, печь не затопила, а вы: пирог подавай. Тебе же, Еремей Саввич, – Лазурька приподнялся на носках, чтобы увидеть Ерему, – вовсе нечего высовываться. В твою бытность председателем поскотину на дрова растянули, колья одни остались. Сроду такого не было. А без поскотины нам никак нельзя. В прошлом году сколько потраву было? Так что раньше сроку заворковали, мужики, будем городить поскотину, как и в старину, всем миром.
Над головами мужиков поднялся Харитон Пискун, огладил реденькую бородку, тихим голосом укорил мужиков:
– Как вам не надоест шуметь? Надо же поскотину городить? Надо. Об чем же разговор? Другое дело, не след по такому пустяку людей скликать. Из века заведено держать поскотину в порядке, так что нечего было митингу разводить, а сказать, кому сколько заборов поставить надобно, и все.
Лазурька слушал Харитона Малафеича с усмешкой.
– Сколько же заборов ты раньше ставил? – спросил он.
– Разно бывало. Заборы делили на души, а душ в деревне числом бывает то больше, то меньше.
– На души? – Лазурька перестал усмехаться, потемнел лицом. – То-то и оно, на души. За душой у тебя, может, нет и паршивой баранухи, а ты мантуль наравне с теми, у кого скота полон двор. Так было, но так не будет, Харитон Малафеич!
– Кто за свою жизнь баранухой не обзавелся – что о них говорить. А ты какую холеру придумал? – с подозрением и беспокойством спросил Пискун.
– Мужики, такое есть к вам предложение. Поскотина делается, чтобы уберечь посевы от потравы. Будет по справедливости, если тот, у кого скота больше, больше и заборов поставит.
– Да ты что, Лазарь Изотыч? – удивленно протянул Пискун. – Никогда такого не бывало у нас. Для чего старину ломаешь?
– Старина твоя давно поломата, теперь только обломки из-под ног убрать требуется.
Мужики молчали, шевелили губами, подсчитывали, кому будет от нового порядка выгода, кому – убыток. Игнат тоже прикинул, похвалил Лазурьку: хорошо придумал. У них в семье три души, у Пискуна – две. По-старому Пискуну городить пришлось бы меньше, хотя скота у него в несколько раз больше.
– Высказывайтесь, мужики, нечего тут молчком сидеть, – сказал Лазурька. – Ну, кому слово дать?
Встал Лучка Богомазов, наморщил лоб, собираясь с мыслями, а за его спиной чей-то старческий голос проскрипел недовольно:
– Пошто молодые вперед лезут?
– Одно – молодой, другое – не хозяин, в зятьях околачивается, – съехидничал кто-то и попал в точку.
Лучка от этих слов вздернул голову, как пришпоренный конь:
– Захлопни зевальник! – И сел, угрюмо потупив взгляд.
– Дозвольте мне, люди добрые, – степенно проговорил уставщик Ферапонт, поднялся над мужиками – дремучая бородища во всю грудь, в руках палка, крючком согнутая.
– Не дозволю! – негромко, но так, чтобы все услышали, сказал Лазурька, вышел из-за стола. – Ты зачем пришел сюда, пастырь? Лишен ты голоса, как служитель религии, потому – иди с миром до дому, батюшка.
– Это как же так? – Ферапонт не ждал такого, осекся, тяжко повернулся в одну, в другую сторону. – Дожили!
– Иди, батюшка, иди, – почти ласково выпроваживал его Лазурька, и эта ласковость была для Ферапонта хуже брани, хуже злого крика.
– Вы-то что молчите, мужики? – увядшим голосом спросил он, шагнул к дверям, пригрозил палкой. – Ну-ну, молчите, дойдет черед и до вас.
И когда он выходил, из дверей на всех пахнуло холодом ночи. Мужики зашевелились, недовольно загудели.
Лазурька сосал потухшую папироску, цыгановатыми глазами настороженно всматривался в лица мужиков, даже не пытаясь утихомирить собрание. Игнат вздохнул. Негоже так вести себя с народом. Выгнал Ферапонта, не считаясь ни с возрастом, ни со званием его. Лишен голоса – вон ведь что придумал. Недоброе это дело – рот затыкать. Ума на это много не надо. Если правда у тебя, никакой чужой голос не помеха.
А шум все нарастал и нарастал, уж и покрикивать стали на Лазурьку.
– Хватит! – Лазурька выплюнул папироску. – Хватит! Прошу не горланить. Всех кулацких крикунов и их подголосков вытурим отсюда, если будут мешать. Вашей власти теперь нету. Теперь бедняцкому классу первый голос.
– Давай, председатель, я выскажусь. Мне-то можно высказаться? – Петруха, по прозвищу Труба, узкоплечий, длинношеий мужичок, поднял руку.
– Говори, Петруха.
– Все вы знаете, кто я такой. Я, можно сказать, самый наипервейший бедняк. Дома у меня, окромя пяти ребятишек и семи куриц, ничего нету. Всю жизнь в мельниках у Прокопа живу.
– Да знаем, говори по делу!
– Нашел чем хвастаться!
Сбитый с толку криками, Петруха замолчал.
– Говори, говори, – приободрил его Лазурька.
– Так я что хочу сказать? Советская власть нас всех уравняла. Теперь что Прокоп, что я – одинаковы, я вроде даже чуть выше, потому как бедняку – честь. И ты не дело говоришь, председатель. Не принижай бедняков, дели на душу, как раньше делили.
– Очумел! – Звонкий женский голос, такой неожиданный здесь, заставил Игната вздрогнуть. Это Епистимея, баба Петрухи Трубы, как-то затесалась сюда и сейчас, возмущенная речью мужа, вскочила, ударила его по спине кулаком. – Садись, постылый! Садись и не лезь на народ с худым умом.
Мужики смеялись: кто громко, весело, кто слегка похохатывал, прикрывая рот рукой. Со всех сторон на бедного Петруху посыпались язвительные шуточки:
– С кем теперь сравнялся Петруха – с бабами!
– Бей его шибчее, будет умнее!
После этого веселый гул так и не угас до конца собрания. Закончилось оно быстро. Никто больше не решился отстаивать старый порядок дележа работы.
Домой Игнат возвращался вместе с Харитоном Пискуном. Старик всю дорогу вздыхал, качал головой:
– Никакой жизни не стало, Игнаша. Задавили нашу вольность, слова тебе не дают сказать.
– Ты зря спорил, – осторожно возразил Игнат. – Лазурька, он правильно измыслил.
– А разве я говорил, что неправильно? Тут, думаешь, дело в поскотине? Пусть загорожу я десять – двадцать лишних заборов – у меня не убудет. Тут, Игнаша, другое. Лазурька старые порядки изничтожает. Сегодня городьбу не так поделил, завтра землю обрежет, послезавтра в закром с мешком полезет. Видно же, куда гнет. Еремка, тот был лучше, со стариками совет держал – и власти хорошо, и нам неплохо. А этот ничего не понимает. Вы с ним навроде друзья. Поговори, втолкуй ему, что нельзя так. Надо жить тихо-мирно, как деды наши жили.
– Что я ему скажу? Ничего в таких делах не понимаю.
– Пойдем ко мне, чайку попьем, поговорим.
– Спасибо. Но мне некогда. Дела дома есть.
Не терпящих отлагательства дел у него нет. Думал, что пришла, может, Настя. Но ее не было. В избе который уже день не прибиралось, грязно, прямо как у Пискунов, а Настюха глаз не кажет. Что-то она реже и реже стала приходить. Как-то зашел к Изоту поздно вечером спросить, возьмется ли Настя починить рубахи.
– Так она у вас, – сказал Изот. – Стемнело – ушла.
Потом он спросил у Насти, где она была в тот вечер. Девка покраснела, сказала что-то непонятное, а переспрашивать Игнат не стал. У него вдруг защемило сердце. Уйдет от них Настя. Бегает, видно, на вечерки. Парней молодых в деревне много. Что он перед ними? Угрюмый мужчина, ни песню спеть, ни слова веселого сказать.
В одиночестве поужинав, Игнат лег спать. Не спалось. С тоскливой неохотой думал о своей скособоченной жизни. Годы немалые, к тридцати подкатывают, половину своего века, должно, уже прожил, а ничего доброго в жизни не видел, только муки, страдания людские. И все время ждешь: вот-вот направится жизнь, посветлеет, уплывет все худое, как мусор по полой воде…
Лежать без сна, думать о передуманном надоело, сел на приступку крыльца. Темень стояла непроглядная. С неба почти неслышно моросил мелкий дождик. В деревне дверь не проскрипит, собака не тявкнет. Поздно, видать. Может, утро скоро.
Игнат зевнул, поежился, встал, собираясь идти в избу. На улице приглушенно застучали копыта лошадей. По звуку можно было определить, что ехали, приближаясь, два всадника. Напротив ворот они остановились, перебросились двумя-тремя словами, и вдруг хлестко, лопнувшим обручем, ударил выстрел, за ним – другой, третий. Зазвенели стекла, завыли собаки. Игнат метнулся на забор, повис на нем, закричал:
– Вы что делаете, варначье?!
Навстречу ему из тьмы колюче вспыхнул выстрел, и пуля взвыла высоко над головой. Всадники ускакали, стук копыт замер в ночи. Собачий лай покатился от двора к двору по всей деревне.
Игнат спрыгнул с забора, перебежал через улицу, остановился под окнами Изотовой избы. Тихо было в избе, наружу не доносилось ни звука. Может, и не в Лазурьку стреляли? Может, баловал кто? Осторожно постучал в ставень. В избе что-то шебаркнуло, но никто не откликнулся.
– Лазарь, а Лазарь, это я, Игнат. Открой. Они убежали.
– Ты, Игнат? Сейчас.
В избе засветился огонь. Загремев болтом, открылся ставень, распахнулось окно. С лампой в одной и наганом в другой руке, у окна стоял бледный, всклоченный Лазурька. Из-за спины выглядывал старик Изот. Он держал в руках старую берданку.
– Лезь сюда. Окно надо закрыть. Не вернулись бы, – сказал старик.
– Не вернутся. – Лазурька поставил лампу на стол, смел с подоконника осколки стекла. – Пакостливы, как кошки; трусливы, как зайцы. Сколько их было, не приметил?
– Не, темно. По слуху понять – двое. – Игнат остался стоять на улице. Мелкие брызги дождя оседали на лице, на шерсти старенького зипуна. – Никого не задело?
– Нет. – Лазурька высунулся из окна, вгляделся в тьму. – Сволочи! Я еще посчитаюсь с вами!
– На том свете посчитаешься! – сердито сказал Изот и, опираясь на берданку, пошел к кровати. – Ухайдакают они тебя, парень, помяни мое слово.
– Уедем отсюда! – Из-за печки вышла Клавка, Лазурькина баба, она зябко куталась в платок, вздрагивала.
Лазурька закурил, нервно попыхивая папиросой, сказал:
– Сто раз было говорено – никуда не поеду!
Из-за перегородки выглянула Настя, кивнула Игнату:
– Она правильно говорит: уезжайте. Убьют тебя, братка.
– Не твоего ума дело, Настюха, помалкивай.
Игнат поднял воротник зипуна, прикрывая шею от дождя.
– И верно, уехал бы ты, Лазарь, обождал, когда затихнет. Потом возвернешься.
– Ну уж нет! Это мой дом, моя земля, никуда меня никто не выживет отсюдова! Так-то, Игнат. За то ли мы воевали, чтобы в родном доме от всякой падали житья не было?
– И это правильно… С другой стороны, тебе надо помягче, полегче с народом… Зачем ты вечером Ферапонта посрамил? Старик он, уважительность к летам его быть должна, опять же, если в Бога верует – кому какой вред?
– Ты ничего не видишь, Игнат. Куриная у тебя слепота. В молитве усердствуешь, шишек на лбу набил и ждешь, когда Господь ниспошлет благодать. Не дождешься, божий угодник.
– Мои молитвы не задевай…
– Смотреть, как ты расквасился? Как забыл кровь братьев-товарищей?
– Братка! – предостерегающе сказала Настя. – На ком попало зло не срывай.
– Молчи! За косу оттаскаю! – Лазурька лег животом на подоконник, наклонил голову к Игнату. – Думаешь, по мне они огонь ведут, по Лазурьке? На черта я им сдался. Дело наше они обстреливают. А у тебя порох отсырел.
– Ты чего добиваешься, Лазарь, непонятно мне.
– Жизни другой для людей. И кто поперек этой жизни станет – не помилую! Не только Ферапонту, самому Господу бороду повыдергаю.
– Экий ты, Лазарь, невоздержанный и озлобленный. Крови пролил народ и так достаточно. Иззяблись люди, умаялись, себя потеряли многие. Мир, теплое слово более всего им нужны сейчас, а ты вновь войну навязываешь.
– Я навязываю? А ты спроси, сколько раз вот так, стрельбой в окна, нас с постели поднимали… Война не кончилась еще, и рано ты винтовку на стену повесил. Ты не сердись на меня, Игнат. Сам понимаешь, тяжело мне. Приходи завтра утром в Совет.
В Совет, кроме Игната, пришли еще человек пятнадцать, все бывшие партизаны.
– Вот что, мужики. Стрельбу по ночам, воровство надо кончать! – решительно сказал Лазурька. – Небольшая нам цена будет, мужики, если допустим, чтобы селом правил Стигнейка Сохатый. Каждую ночь будем караулить все ходы-выходы из деревни.
– Надо бы милицию пригласить. Они за это деньги получают, – сказал Тараска Акинфеев.
– Пробовали, приглашали. Пока милиция тут – все тихо-мирно, уехали – Сохатый пуще прежнего гадит. Кругом глаза и уши. А мы будем потихоньку.
– Верно, Лазарь Изотыч, какие же мы партизаны, если одного Сохатого не словим, – подал голос охочий до разговоров Ерема Саввич.
– Работа же, братцы! – взмолился Тараска. – День на поле майся, а ночью в канаве лежи с винтовкой в обнимку. Кому как, но мне – лучше с бабой своей обниматься. Молодоженов-то, поди, ослободите? – Тараска хитро заулыбался.
Шутку его никто не принял, не до шуток было.
– Караулить будем по переменке. С тобой, Тарас Акинфеевич, ничего не сделается, если один раз в неделю недоспишь. Порешили, значит, мужики? – Лазурька обвел взглядом лица бывших партизан. – Но чтобы – ни гугу! Чтобы ни одна собака об этом не разнюхала.