Медленнее, чем лед на мартовском солнце, таяло горе Насти; помаленьку притерпелась к одиночеству, ночным страхам, научилась управляться с хозяйством, смирилась со своей обидной долей ни бабы, ни девки; лишь к людскому злословию не могла привыкнуть, падкие на пересуды сплетницы обтрепали сарафаны, разнося по домам слухи, один чуднее другого, молва о ней расцветала едким цветом выдумок и догадок; беззубые ревнители старины скоблили ее гневными взглядами – не смягчило семейщину и то, что у Насти столько бед сразу. Тяжело жилось ей. Порой даже задумывалась: стоит ли жить так? Но эти мысли приходили в голову все реже. Мало-помалу жизнь налаживалась. Стишка Белозеров, занявший место Лазаря, настойчиво навязывался с сельсоветской помощью, ей была приятна эта забота, но она не хотела, чтобы помогали чужие люди да еще по принуждению председателя Совета, отказывалась, а Стишка не понимал, чего она церемонится, допытывался:
– Так-таки ничего и не нужно?
– Ничего.
– Может, стесняешься? Зря. Политический момент, значит? Советская власть своих в беде никогда не оставит.
– Спасибо, но мне ничего не нужно.
– А ты подумай. Ради геройски погибшего Лазаря Изотыча… Душевно жалею его я, Настя. Расплатился жизнью за свою мягкость. Притиснуть надо было сволочню, чтобы кровь из носа брызнула, а он – доказательства давай. Какие доказательства, когда от Пискуна, будто от гулевого кобеля псиной, на версту чужим духом воняло! Не-ет, с такими чикаться нечего.
Его неистовая ненависть к деревенским оглоедам словно подстегивала Настю, после разговора с ним она проходила по улице, не пряча глаз. Пусть думают и говорят, что хотят.
Изредка, приезжая с мельницы, наведывался Игнат. Долго он не засиживался, спросит о том о сем, уйдет. Как-то раз в колхоз посоветовал записаться.
– Колхоз я очень одобряю, – неторопливо говорил он. – На мельнице у меня житье тихое, обо всем передумал. Станут люди артельно работать, притрутся друг к дружке, и меньше будет горлохватства, зависти. – И с нажимом заканчивал: – Очень верю я в это.
А Насте казалось: в своей вере он убеждает не столько ее, сколько самого себя. Она давно заметила, что, по-прежнему рассудительный, говорит он иначе, чем раньше. Бывало, рассуждал безоглядно, а сейчас вроде как прислушивается к своим словам и решить не может – так или не так? Чудилось ей, что на душе у Игната не так ладно, как он старается показать; вспомнился давний разговор на огороде, и она почувствовала себя виноватой перед ним; о прошлом совсем не хотелось ни вспоминать, ни думать, однако чувство невольной вины все время жило в ней.
С Игнатом было легко, хотя он и не старался ободрять, утешать ее, просто он все понимал, и она об этом знала и ценила его ненавязчивую доброжелательность. Если он долго не приезжал, она ждала его, ей было и хорошо, что есть кого ждать, и боязно, что может прийти время, когда Игнат откачнется от нее. Пуще всего она опасалась длинноязыких сплетниц: привяжут его к ней грязной паутиной брехни, такого наплетут-навыдумывают, что Игнат принужден будет сторониться. Однажды она прямо сказала ему:
– Вот ты заходишь ко мне, а того не знаешь, что подумают о тебе люди.
Он удивленно посмотрел на нее:
– А что они… люди?
– Очернят, оболгут…
– Ну и что? Мне все равно, что обо мне думают. Главное не это, а то, что я сам о себе думаю. – Помолчал. – И о тебе тоже… Я тебя, Настюха, ни в какой беде не оставлю.
– Не надо, Игнат, никому таких посулов делать… – Она поняла, что напрасно так сказала. – Я к тому, что всему перемены бывают.
– Я говорю о том, чему перемены не будет никогда.
Он улыбнулся, так что его слова можно было принять и за шутку, но она сразу поверила – правда, и печальная радость сдавила ей горло.
Проводила его за ворота, смотрела, как он шагает через дорогу к своему дому, и думала, что на всем белом свете у нее нет человека, такого же понятного ей и так же понимающего, как Игнат, и что жизнь была бы совсем иной, если бы у всех людей, так же как у него, в душе не убывала доброта.
День выдался солнечный. На сопках за селом ослепительным светом пылали снега, по крутому склону Харун-горы катались на санках ребятишки. Они падали вниз, как ястребки со сложенными крыльями, исчезали в зарослях тальника, потом медленно взбирались вверх и снова неслись по сверкающему снегу. Ей тоже вдруг захотелось промчаться по круче на легких санках, почувствовать, как от стремительно нарастающей скорости перехватывает дыхание и останавливается сердце.
По улице в шапке-кубанке, сдвинутой на одно ухо, торопливо шел Стишка Белозеров. Еще издали он помахал рукой Насте.
– Ну как, надумала?
– Это о чем ты?
– О помощи. Дровишек привезти, муки смолоть… Все сделать для полного равновесия жизни.
– Да ничего мне не надо! – Настойчивость Стихи показалась ей смешной, она лукаво улыбнулась. – Чего нет, так это мужика. Проворонила.
Бойкий, настырный Стишка хмыкнул, замялся. На все другие случаи у него, кажется, были заранее припасены разные слова, а тут не сразу нашел что сказать, и в эту короткую минуту замешательства перестал он быть для Насти «политичным человеком», а стал просто Стишкой, соседским парнем; она видела, что полушубок на нем старый, с плешивым воротником, унты потрепанные, штаны из толстой далембы зачинены на коленях; теплея сердцем, засмеялась, сказала:
– Шучу я… А ты лучше другими делами занимайся. Дел-то много, должно?
– Хватает. Вот Павла Рымарева надо бы на жительство определить…
– Это кто такой?
– Ты его знаешь. В районе работал, сюда часто приезжал. Высокий такой, с усиками.
– Знаю, бывал у нас с Лазарем.
– По доброй воле к нам на жительство переезжает. Куда попало его не толкнешь. Знаешь нашу дурь семейскую – вздумают из отдельной посуды кормить, начнут мелкие обиды чинить. А он нам шибко нужен. Председатель колхоза из него выйдет хороший.
– Определи его к таким, которые не обидят.
– А куда? У Абросима семья большая. К Назарычам – самим тесно. Лучке Богомазову я не очень верю. К себе хотел, но… жениться собираюсь.
– На ком женишься?
– Феньку Федора Петровича сосватал.
– Хорошая девка, – одобрила Настя.
– Ничего, подходящая. Приходи на свадьбу.
– Спасибо. – Настя помолчала, предложила: – А пусть он селится ко мне, этот Рымарев. Места хватит.
– К тебе? – Стишка задумался. – К тебе, говоришь? Такое решение вопроса подходит. А то я хотел его к Верке Евлашихе вселить. Но боюсь, захомутает мужика. Характеру он податливого… Значит, договорились?
Дня через три Стишка привез Павла Рымарева, помог ему внести чемодан и узел с постелью.
Рымарев мало беспокоил Настю. Он вставал рано и на целый день уходил из дому. Вечером, поужинав, допоздна сидел за столом, что-то читал, писал, щелкал на счетах. Настя ворочалась на своей кровати за перегородкой, зевала от скуки. Несколько раз она пыталась втянуть постояльца в разговор, но он отвечал очень коротко, односложно.
– Павел Александрыч, а ты почему не женатый?
– Был женатый. Умерла жена.
– Вот горюшко-то! – вздохнула Настя. – А дети остались?
– Сын.
– А где он, сиротиночка?
– Живет у ее родителей.
– А почему вы из района подались?
– Да так…
Видно было, что отвечает он только из вежливости. Чудной какой-то. А может, и не чудной, может, ему не до разговоров. И чтобы не досаждать, Настя старалась молчать.
От всех других людей, которых Настя знала, Рымарев отличался не только неразговорчивостью. Собравшись как-то стирать, она хотела заодно выстирать и его рубахи, но Рымарев воспротивился этому, а потом сам, засучив рукава, полоскался целый вечер в корыте. Насте было смешно.
– Вот бы мне такого мужика бог послал!.. Ты и при бабе сам стирался?
– Нет. Жена – другое дело.
Завтракал и ужинал он дома. Настя готовила ему то же, что и себе. Ел он мало, аккуратно, подбирая со стола крошки хлеба. А встав из-за стола, доставал из пиджака записную книжку, делал в ней какие-то отметки. Для чего эти пометки, Настя скоро узнала. Рымарев как-то полистал книжечку, пощелкал на счетах и протянул ей деньги, пояснив, что это за столько-то литров молока, за столько-то яиц… Настя вся вспыхнула, спрятала руки за спину.
– Я же не купчиха, не торгую!..
Рымарев положил деньги на край стола.
– Вы не торгуете, – подтвердил он. – Но не могу же я даром…
Позднее, подумав, Настя решила, что Павел Александрович, конечно, прав. Не станет уважающий себя человек жить на чужих хлебах. Но зачем каждое яичко записывать в книжечку – вот что непонятно! И когда после ужина он, как всегда, взялся за книжечку, она попросила:
– Не пиши, ради бога, ладно? Нехорошо как-то…
– Нехорошо, Анастасия Изотовна, должником быть. Самое последнее дело, когда человек кому-то должен. Чтобы чувствовать себя по-настоящему свободным, надо не быть в долгу.
Настя махнула на него рукой: пусть живет как хочет. Человек он не вредный, тихий, не пьющий – правда, не шибко для нее и полезный. Как и раньше, самой приходится все делать, дров и то не расколет. Некогда ему, по уши увяз в работе. Понемногу она вытягивала из него все, что ее интересовало. Из района он уехал потому, что работать там становилось с каждым годом труднее. Свое начальство жмет, городское жмет, мотайся по селам, не зная ни сна, ни отдыха, да еще того и гляди на пулю напорешься. Просился в свою деревню. Не отпустили. Направили сюда. Народ тут тяжелый, партийных мало. Но, как он убеждается, после восстания все тихо, жить можно неплохо, не хуже, чем в своей родной деревне на Хилке.
– Чего же не жить! – сказала Настя. – Хорошо можно жить. Только жениться тебе надо.
– Надо бы… – согласился он. – Но кто за меня пойдет, тем более у вас…
– Что ты! Любая твоя будет, только свистни. Теперь не старое время.
– Время новое, но привычки, обычаи… Ну вот вы, только честно, пошли бы за меня?
– Я? А то нет! Да я за кого хочешь пойду ради новой жизни, был бы не кривой да не горбатый. А ты из себя видный, начальство…
– Зря вы смеетесь. – Он покачал головой и пристально, как-то по-новому посмотрел на нее.
Потом она не однажды ловила на себе его внимательный взгляд и заметила, что он охотнее, чем прежде, разговаривает с нею. Оказалось, что он вовсе не молчаливый, разговорится – не остановишь. Из района он стал ей привозить небольшие подарки: то флакон одеколона, то платочек, то нитку бус. Она понимала, что это все значит, и на сердце становилось неспокойно. Пробовала не брать его подарки, прикидывалась бестолковой, глупой деревенщиной.
– Одеколон? Мне? – делая большие глаза, спрашивала она. – А зачем? Пахнет хорошо. Так меня нюхает один Васька-кабан, когда корм выношу.
В другой раз говорила, разворачивая платок:
– Ой, мамонька, до чего красивый! А сколько же он стоит? Дороговато, дороговато. Просто так отдаешь? Нет, ты уж сделай, ради бога, пометку в своей книжечке, исчисли за него молоко или яички.
Рымарев, конечно, понимал, что она валяет дурака.
Однажды они чуть было не поссорились. Рымарев спросил, почему она не ходит ни на вечерки, ни на гулянья, сидит дома, как старушка. По чуть заметному напряжению в голосе Настя поняла, что спрашивает Рымарев неспроста, должно быть, кто-то успел рассказать, кто есть его хозяйка. Так оно и было. Когда она ответила, что ей не до вечерок и гуляний, Павел Александрович проговорил:
– Да, конечно… Сочувствую. Подлость и обман…
– Какой обман? – перебила его Настя.
– Говорят…
– Говорят, кур доят, а их щупают! Не твое это дело!
Обескураженный ее резкостью, он пожал плечами, замолчал. И больше ни разу не пытался говорить с ней об этом, но их отношения в чем-то неуловимо изменились. Рымарев был по-прежнему вежлив, суховато-строг, однако Настя почему-то стала его побаиваться, не могла вечером заснуть, прислушивалась к его покашливанию, к шагам, вздрагивала, когда шаги приближались к заборке, и только когда он укладывался на свою кровать, она успокаивалась.
В начале марта Стишка справлял свадьбу. Пригласил он на вечер и Рымарева с Настей. Настя не пошла. Не пошла потому лишь, что ее очень уж звал Павел Александрович. Вернулся он поздно, слегка покачиваясь на ногах, веселый и смешной. Отложив дверь, Настя сразу же убежала за перегородку, нырнула под одеяло, затаилась, будто белка в гнезде, а Рымарев долго раздевался, что-то бормотал, насвистывал и шумно вздыхал. Потом позвал ее:
– Анастасия Изотовна.
Она промолчала.
– Хочу поговорить с вами. Вы слышите?
Настя снова не отозвалась, только крепче стиснула одеяло у подбородка. Из окна падал лунный свет, освещая угол печки, крашеные доски заборки, занавеску на двери из ситца «в огурчик». Занавеска колыхнулась, съехала к одному косяку, Рымарев остановился в дверях.
– Очень нужно поговорить, Анастасия Изотовна. – Голос его упал до шепота.
– Какие могут быть сейчас разговоры? Спи, поговорим завтра.
– Нет, сейчас, именно сейчас! – Перебирая руками по козырьку кровати, он приблизился к ней, сел на край постели.
Настя отползла к изголовью, вся сжалась в комок:
– Уйди отсюда! Уйди, идол!
– Анастасия Изотовна, что вы!.. – Его руки шуршали, перебирая складки одеяла, сам он потихоньку придвигался к ней, до тех пор придвигался, пока согнутые Настины ноги не уперлись в бок. Он хотел их отодвинуть в сторону, но Настя, упершись руками в изголовье, со всей силой толкнула его. Грохнувшись головой об опечек, он уронил ухваты, сковородники, опрокинул ведро. Настя встала в рост на постели, пригрозила:
– Только шагни ко мне – черепушку расколю!
Сдерживая стон, Рымарев поднялся, сказал с жалобой в голосе:
– Как вам не стыдно! Я же по-честному…
– Дуй отсюда, не то худо будет!
А утром он не встал как обычно, охал, растирал пальцами виски. На лбу у него багровела косая ссадина.
– Простите, пожалуйста! – сказал он Насте. – Но честное слово, у меня не было плохих намерений. С чего вы?..
– В другой раз знать будете.
– О важном для вас и для меня хотел сказать…
– Не будет у нас важных разговоров.
– Почему, Анастасия Изотовна?
– Потому что потому…
– Ну хорошо… – Рымарев помолчал, потрогал ссадину. – Как теперь людям покажусь?
– А ты не показывайся. Лежи, пока не зарастет. А зарастет, будь добреньким, поищи себе другое место для жительства.
– Да почему, почему?
– Опять почему. Жених у меня ревнивый.
– Жених! – удивился он и, помедлив, уныло согласился: – Да, тогда, конечно… Но как я все объясню Стефану Иванычу? Как стану просить новую квартиру? Сразу поймут, что у нас что-то вышло.
– Кабы вышло, не пришлось бы просить, – засмеялась Настя. – Да ты не горюй. Найду я тебе место, да такое, век будешь благодарить.
В тот же день она сходила к Верке Евлашихе, сказала, что за постояльцем ей ходить некогда, а мужик он не вредный, хочется, чтобы жил по-человечески. У кого, как не у нее, Верки, ему будет жизнь хорошая?
– Что ты его нахваливаешь, как цыган мерина. Пусть идет, – сказала она.
И снова Настя осталась одна.
Временами жизнь казалось ей до того нудной и тоскливой, что жалела – зря выставила Павла Александровича: хоть было с кем разговаривать. Теперь порой за целый день слова вслух не скажет. От подруг отдалилась, неинтересно стало с ними: одно на уме – женихи да сарафаны новые. К Татьянке и Максиму не пойдешь, потому что там Корнюха… Слух есть, опять он делает круги возле бывшей своей ухажерки – дай бог, чтобы у них сладилось, уйдет Корнюха жить на другой конец деревни, перестанет мельтешить перед глазами, и тогда она будет вечерами ходить к Татьяне и Максиму. Игнат у нее последнее время не бывает, как поселился Рымарев, так ни разу не зашел. Что ж это он? Может быть, ему недосуг? Татьянка сказывала, мельницу ремонтирует. Конечно, ему некогда с ней лясы точить. А может, и что-то другое…
Подумав так, Настя встревожилась, ей захотелось немедленно поговорить с Игнатом. Утром, накормив скотину, заседлала коня и поехала на мельницу. За селом таяли сугробы, мокрый снег жидко хлюпал под копытами коня, а в лесу солнце еще не пробило зеленую шубу кроны, и снег, припорошенный рыжими иглами, чешуйками коры, не таял, его дырявили капли, падавшие с веток.
У мельницы был навален ошкуренный лес. Игнат кантовал бревно. Топор, взлетая над его головой, ослепительно вспыхивал, падал вниз и впивался в бок бревна, отваливая широкую ленту щепы. Увидев Настю, Игнат шагнул навстречу, взялся за повод.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. А что?
– Вижу, верхом гонишь… – Он снял шапку, вытер ею потное лицо, ладонью убрал со лба влажные пряди давно не стриженных волос. – Ну, пойдем в избу.
В зимовье было сумрачно, на потолке темнела копоть, в углах провисали нити паутины, тяжелые от пыли.
– Господи, как ты живешь тут? С тоски сдохнуть можно!
– Живу помаленьку.
– Худо, ох худо живешь. Неси дровишек, воды…
Настя все перемыла, выскоблила, разыскав в подполье известь, оставленную еще Петрушихой, побелила печку и стены. Игнат пробовал ей помогать, но толку от его помощи было мало – ушел тесать бревна. Убравшись, Настя сготовила обед, позвала его. Он обвел взглядом зимовье.
– Чудеса!.. Совсем не то зимовье.
За столом, разливая чай в чашки, выдолбленные из наростов березы, Настя сказала:
– Постояльца-то своего я выпроводила.
– Это почему же? Мужик он, кажись, хороший.
– Ничего мужик, один изъян – бабы у него нет.
– Стиха сказывал, оттого-то и поселил его к тебе.
– Дурак он, твой Стиха… – спокойно сказала Настя. – Сводил бы кого другого. А ты что не заходил – мешать не хотел?
– Как тебе сказать… Все мы люди, и жить каждому как-то надо.
– Ага, жить как-то надо, – повторила Настя и низко наклонилась над чашкой с чаем. – Тебе вот тут жить совсем не стоит. Перебирался бы в деревню.
– Переберусь…
– Когда?
– Когда ты меня позовешь.
Она вскинула на него глаза и сразу же опустила. Игнат говорил с усмешкой, но она видела – всерьез.
– Не быть этому, Игнат. Я бы рада позвать тебя хоть сегодня. Честно, как перед Господом Богом, говорю. Поумнела я, научилась… Однако житья у нас не будет. Никогда тебе не переступить через то, что было у меня.
– Не переступить… – Он расстегнул воротник рубашки, повел головой, будто освобождаясь от тесноты. – Эх, Настюха… Когда понятие о жизни есть, переступишь и не через такое. Расскажу тебе как-нибудь. До сих пор сердце мается, но совесть моя чистая… А этот наш разговор давай приглушим до поры. Не обо мне речь. Ты пожить, оглядеться должна, чтобы по слабости женской не промахнуться.
– Спасибо тебе, Игнат.
Домой Настя возвращалась вечером. Солнце закатилось за гору, тень укрыла мельницу, зимовье, молодые сосенки за зимовьем, легла на гребень перевала, но не закрыла его совсем, сосны там стояли в тени лишь по пояс, зеленые шапки ветвей еще купались в теплом желтом свете. Настя оглянулась, помахала рукой Игнату и быстро погнала коня навстречу полевому ветру, сулящему близкую весну.
В доме уставщика теперь колхозная контора (Ферапонта осудили за участие в восстании, а семью его сослали), голова всему в конторе Павел Рымарев, но, надо сказать, Стишка Белозеров не шибко дает ему главенствовать, сам, суетной, неуемный, норовит в любое дело влезть и, если что не так, из себя выходит, ругается по-страшному, всех крестителей-святителей собирает, от этого за ним все определеннее закрепляется новое прозвище – Задурей, отодвигая старое, от родителя унаследованное, – Клохтун. Ох уже эти острословы деревенские! Прилепят к твоему имени довесок – до гробовой доски не отлепишь, мало того, детям вместе с фамилией передашь. А невдомек острословам, что любой на Стишкином месте быстро сбесится – тугой народ в Тайшихе, ух тугой! Балаболить про колхоз на завалинке – пожалуйста, все готовы, записываться – обожди, брат, колхоз дело хорошее, но может быть, что без него и лучше. И ждут, им что, не припекает. А в колхозе двенадцать домохозяев. И Стишке в районе шею намылят.
Прибежит он к Максиму, сядет, еле отдышится, спросит:
– Ну, долго еще лежать будешь?
Максиму жаль парня. Не по плечу ему воз, который тяжел был и для Лазаря Изотыча, помогать бы надо, а какой из него помощник, если без костылей – ни шагу.
Он только то и сделал, что уговорил Лучку написать заявление в колхоз. Лука с недавних пор – бог и царь в доме тестя. Вскоре после раздела тесть поехал в гости к родичам в соседнюю деревню. Где-то, видать, изрядно перебрал и, возвращаясь ночью домой, свалился с саней в сугроб, замерз. Похоронили его. А тут Еленка разрешилась и обрадовала Лучку сыном. Пришлось возвращаться в дом тестя. Теща сразу же устранилась от хозяйства, возилась с внуком, стряпала; на зятя своего не шумела, как прежде, кажись, поняла, старая карга, что лучше беречь себя, чем свое добро, старик всю жизнь к себе прискребал, а с собой на косогор взял всего-то ничего – четыре аршина белой бязи.
Лучка, поскольку его жизнь уладилась, в колхоз уж не очень рвался. Сказал Максиму:
– Черт его знает, колхоз этот. Там, поди, не дадут делом, которое тебе в радость, заняться. Стишка загнет перстом показывать – делай так, делай этак, делай тут, делай там… А я мыслю хозяйство тестево уполовинить, чтобы справляться с ним без натуги и оставлять время для всякой огородины. От Мишки-китайца, от агронома районного запасся всякими семенами. Теперь меня от этого дела никто не отговорит.
Максим его долго убеждал, что таким делом заниматься с пользой можно только в колхозе. Там ему мешать никто не будет, а уж помочь – все помогут. Если какой овощ к земле приладит – польза всем.
Лучка, подумав, сказал:
– Давай напишу заявление. Но ты уж будь добрым, втолкуй Задурею своему, что если меня зачнут гонять туда-сюда и от дела моего отлучать – с колхозом вмиг распрощаюсь.
– Все будет хорошо, вот увидишь, – пообещал Максим и, как оказалось, опрометчиво.
Разговор со Стишкой вышел совсем не таким, какого он ждал. Прочитав заявление, Белозеров свернул его, возвратил Максиму:
– На, спрячь подальше.
– Как это понимать?
– Просто: кулакам в колхоз ход наглухо закрыт.
– Ты думай, когда говоришь, ладно? Нашел кулака! Почему, черт вас побери, все время его отшатываете? Чем он провинился?
– Не будет лезть в кулацкий дом…
– Не лез он в дом, не лез! Но раз так вышло, зачем его за горло брать? Зачем, если он хозяйство наравне со всеми в общий двор отдает? Если он с нами работать хочет?
– Мало ты грамотный в политике, Максим! – хмуро бросил Стишка. – Я о тебе думал лучше. А ты интересы шурина ставишь выше классовых. Просто обидно!
– Брось молоть чепуху! – рассердился Максим.
– Это не чепуха. Кулак нам не родня – запомни. Он вроде бы льнет к колхозу. Не верь. Увиливает от обложения. Активничает – насторожись. Хочет пролезть в руководящее звено. Хвалит нас – бей тревогу. Не иначе как занес нож, чтобы резануть по главным жилам социализма в деревне.
– И здорово же ты насобачился газеты пересказывать! – с язвительным восхищением сказал Максим.
– А что, газеты плохому учат? Если бы наш Лазарь Изотыч не добротворствовал, а выдирал кулачье, как худую траву с поля… Я его ошибку не повторю, я никому спуску не дам! – Стишкины глаза налились холодком. – Для меня нет ни свата ни брата, есть люди, разделенные на две части – мы и они.
– Я с тобой согласен – есть мы и они. Но чем больше нас, тем мы сильнее – так или не так? Это одно дело. Второе дело – пусть люди, колхозники, сами решают, кого принимать, кого нет. Ты им скажешь свое, я – свое. Как решат, так тому и быть.
– Ты что, спятил?! – изумился Стишка. – При беспартийном народе потянем в разные стороны!.. Мы во всем должны заодно, мы свои друг другу…
– Свои… – вздохнул Максим. – Не хочешь перед колхозниками, давай на ячейке поговорим.
Максим схитрил: в ячейке четверо. Абросим Кравцов на Стишкину сторону не станет. Павел Рымарев зачнет сеять туда-сюда, чтобы никого не обидеть, и Стиха останется один.
Расчет у Максима был правильный. Сколько ни крутился, ни стучал по столу кулаком Стишка, доводы его расшибли, заставили передать заявление Лучки на колхозное собрание, а там все проголосовали «за». Вместе со всеми с большой неохотой поднял руку и Стишка.
Незаметно подошло время пахоты.
В день выезда на поля в общем дворе, тесном от телег, с раннего утра на всю Тайшиху шум: ржут кони, спорят мужики, распределяя сбрую, кричит Павел Рымарев, стараясь навести порядок, но его никто не слушает, все идет своим чередом – бестолково, весело… Уже и солнце на целую ладонь оторвалось от края земли, а шум все не затихал, и кони были не запряжены.
Максим стоял в стороне, опираясь на костыль, молча смотрел на неразбериху первого дня, на измученного криком Павла Рымарева. В первую минуту он тоже, как и Рымарев, пробовал остановить шумную никчемную толкотню, но быстро, понял, что ничего не получится, замолчал.
Откуда-то прискакал на рыжем жеребце Стишка Белозеров, с ходу врезался в скопище телег, лошадей, мужиков, свистнул, ткнул ногой в спину Петрухи Трубы, сдернул шапку с Тараски Акинфеева, что-то сказал Игнату и Абросиму, и вот наступила тишина.
– Тарас Акинфеевич, где твоя телега?
– А вон.
– Стой возле нее. Где упряжь?
– Хомут на месте. А чембур и седелку Петро уволок к своей телеге.
– Отдай! – приказал Стишка Петрухе Трубе.
Через пять минут во дворе стало просторнее, мужики, посмеиваясь, поругиваясь, впрягали лошадей в телеги, выезжали на улицу и там поджидали остальных. А Стишка снова куда-то ускакал.
Максим подошел к телеге Лучки Богомазова:
– Видал, каков Стиха? Молодец, черт его дери!
– Молодец, – согласился Лучка, подвинулся, давая место Максиму. – Садись. Может быть, ты и в поле съездишь? Поглядишь. Первая борозда как-никак…
Мимо промчался Стишка. На плече у него алел свернутый флаг. У передней подводы он развернул флаг, помог Павлу Рымареву укрепить его на стойке телеги и, когда полотнище всплеснулось на слабом ветру, махнул рукой: «Трогай!»
Со скрипом и звоном, то растягиваясь, то сжимаясь, обоз покатился мимо домов, следом, сминая хвост пыли, бежали ребятишки, сбоку гарцевал, горячил коня Стишка, смеялся и, клонясь с седла, спрашивал:
– Здорово, а?
– Здорово! – сказал Максим.
Стишка выпрямился, горделиво посмотрел на флаг.
– Я сдогадался. Раз выходим на путь социализма, значит все должно быть в полной форме.
Выехали в поле. Запахло горькой полынью. Пыль, поднятая колесами, копытами лошадей, тут же сваливалась к обочине, оседала на сухие прошлогодние травы. Солнце пригрело, и в теплом воздухе задрожали, поплыли вершины сопок. Там, на серых склонах, чернели заплаты свежей пахоты: единоличники не мешкали. Они на обоз под красным флагом долго не засматривались: весеннее время – дорогое время.
Прикрывая глаза ладонью, Максим смотрел на квадратики наделов. Где-то там пашет брат Корнюха. Для Усти, вдовы молодого Пискуна, пашет. Не говорит, нанялся к ней или жениться думает. Про колхоз слышать не хочет…
– Ты говорил насчет огорода? – спросил Лучка.
– Нет еще. Но поговорю, не забуду.
Лука закусил ус, помял его на зубах, вытолкнул:
– Я что-то спокойным стал. Наверно, все получится, что задумал.
– Конечно получится, – подтвердил Максим, но не очень уверенно. Он давно намеревался рассказать шурину, какой сыр-бор разжег Стишка из-за его заявления, но сейчас решил, что говорить об этом не надо.
Отаборились недалеко от пустой, заброшенной заимки, перепрягли коней в плуги, выстроились друг за другом на краю ровного, в желтой щетине жнивья поля. Стишка долго говорил речь: о светлом пути социализма, о заговоре мировой буржуазии, о неудержимом, как весенний поток, стремлении бедноты к лучезарному будущему.
Налетел ошалелый ветер-низовик, рванул полотнище флага, завертел в разные стороны, то скручивая, то разворачивая с громким, похожим на выстрел звуком, и лошади испуганно запрядали ушами. Мужики отвернули головы от ветра, и Стишка закончил речь, глядя им в лохматые затылки.
– А кто первую борозду поведет? – спросил Абросим Кравцов у Павла Рымарева.
– Мое мнение: Стефан Иваныч. Он возглавляет власть, следовательно…
– Конечно, можно и мне… – сказал Стишка.
Абросим Кравцов крякнул, накинул на глаза навес бровей, сутулясь, стал за свой плуг.
Стишка взял вожжи из рук Игната, тронул лошадей, и острый сошник мягко, бесшумно впился в суглинок, на ладонь отвала наплыл пласт простеженной корнями почвы, перевернулся, лег на жнивье, сухо потрескивая, а ветер вскудрявил, мгновенно унес легкую пыль. Подстегнутые кнутом, лошади ровно пошли по желтому полю. Стишка оглянулся, с пастушеским шиком хлопнул бичом, вспугнутые лошади рванули, и плуг вылетел из земли. Стишка плуг вправил, но при этом дернул вожжи, и лошади потянули в сторону, и борозда пошла вилять туда-сюда, как уползающая змея, и Стишка метался возле плуга, рвал вожжи, зло кричал, но выправить борозду не мог, так и легла она уродливой извилиной через все поле.
– A-а, черт тебя в печенку! – крикнул Абросим.
– Не расстраивайтесь по пустякам, товарищ Кравцов, – миролюбиво проговорил Павел Рымарев.
– Это разве пустяк? Примета имеется: чем ровнее, прямее первая борозда, тем удачливее год у хлебороба.
– И вы верите?
– Не о вере разговор. Каждому делу начин должен быть хороший.
Мужики поддержали Абросима:
– Сроду не пахал – берется!
– Выскочка! Каждой дыре затычка!
Услышав эти разговоры, Стишка не смутился, кинул вожжи на рычаги, строго спросил:
– Не глянется борозда? Думаете, оплошал? Нарочно ее извертел, чтобы не суеверничали. Наперед запомните: о приметах стариковских – ни звука. Иначе вопрос поставлю.
Максиму было неловко за него. Зачем он так, кому это нужно, для чего? Ну не сумел, что делать – признайся, не лезь в пузырь, не выкобенивайся. Лазурька покойник тоже был не ангел, но таких коленцев не выкидывал.
Пахари, понукая лошадей, въезжали на загон, к первой борозде прилегла вторая, ко второй – третья, все шире становилась полоса пахоты и все незаметнее кривулины, накрученные Стишкой. В начале гона остались втроем: Максим, Стишка и Павел Рымарев. Максим не утерпел, упрекнул Стишку:
– Зря так делаешь. Противно. Не мог – не увиливай, признайся. А то – суеверность… Тьфу!
– Ты меня не учи! – огрызнулся Стишка. – Ну, дал промашку… Так что же? Авторитет свой на подрыв ставить? Тут я и партии, и нашей власти – лицо. Это тебе не понятно?
– При чем тут партия, власть? – разозлился Максим.
– Товарищи! Не надо спорить. Очень прошу вас – не спорьте! – быстро и вроде как испуганно заговорил Павел Рымарев.
И они замолчали.
Так начиналась артельная жизнь.