Сама не в себе была Настя, нигде места найти не могла. Ходила, что-то делала, но без смысла, по привычке. Лицо ее было напряженно, взгляд, не задерживаясь ни на чем, скользил мимо.
– Что с тобой, сеструха? – спросил Лазурька. – Какая-то ты очумелая…
– Нет, ничего… Голова болит.
– Иди приляг, чего топчешься! – строго приказал брат.
А Настя пошла на гумно, зарылась с головой в сено и плакала, плакала… Сено пахло цветами, медом – летом ее крохотного счастья. Выплакав слезы, снегом остудила опухшие глаза. День клонился к вечеру. Чистый, неистоптанный снег искрился разноцветьем огоньков, в стылую ясность неба ровными, высоченными столбами подымались дымы, за селом, на склоне Харун-горы, обновляла лотки и санки ребятня. Все идет своим чередом, и ни одна живая душа не знает, до чего не мил ей белый свет.
– Настя! Куда ты, холера, подевалась! – старчески проскрипел во дворе отец.
– Иду… Чего тебе?
– В кадушке воды ни ковша. Ты что-то, Настюха, совсем у меня рассупонилась…
Настя прошла мимо, низко склонив голову, чтобы отец не видел заплаканного лица, взяла ведра, коромысло, побрела к колодцу. Зимой воду брали из общего колодца, вырытого на пустыре, к нему со всех сторон, как лучи, сбегались тропки. По одной из них с полными ведрами на коромысле шла Устя, лиходейка-разлучница. Ревнивым взглядом Настя сторожила каждое ее движение. Идет, бедрами покачивает, голова поднята высоко – гордая такая, своенравная, ведра не шелохнутся, будто примерзли. Настя перешла на ее тропу, заступила дорогу.
– Радуешься? Довольнехонька?
Чуть шевельнула Устя черными бровями, остановилась, прямая, неприступная.
– Об чем говоришь?
– А ты не знаешь? Оно, конечно, лучше – не знать. Целуйтесь, милуйтесь… Стоит вам думать о какой-то там дуре-девке. Кто она, девка? Потаскушка! А потаскушкам ворота дегтем мажут, на них собак науськивают, ее в гости никто не принимает. Зачем о ней думать? Зачем думать о ребенке, о парнишке ее, которого прижила? Кто он такой? Выблюдок. Это всякий скажет. У тебя будут свои дети, не в крапиве найденные, тобой рожденные. Что с того, что мой ребенок будет братом твоим детям по отцу? Так ли уж это важно? У него даже и отчества не будет, люди станут величать его Настичем, не Корнеичем…
– Что ты врешь? – крикнула Устя, глаза ее стали зелеными-зелеными, коромысло закачалось, из ведер плеснулась вода. – Ты зачем наговариваешь на Корнюшку? Он тебя и знать не знает!
– Ты спроси у него, куда вечерами ездил с заимки, с кем до последних дней обнимался на гумнах. Ты спроси. Он тебе скажет. – Настя, позабыв, что ведра у нее пустые, быстро пошла от колодца.
– Погоди! – Устя оставила коромысло, догнала ее. – Не уходи.
– Что тебе еще?
– Ты побожись, что все это правда.
– Господи, да разве ж я стану такое брехать? Отойди, без тебя тошно. Тошно! – Слезы душили Настю, и этим криком она гасила готовые вырваться рыдания, спотыкаясь, шла по улице, тоскливый скрип ведер вторил ее шагам – скрип, скрип, скрип. Сейчас ей было еще хуже, чем до разговора с Устей. Наизнанку вывернулась перед ней, унизила себя. Поймет, что ли, она… Господи, кому же тогда поведать свое безмерное горе? Ведь так, в одиночку, задохнуться можно, с ума сойти.
У ворот своего дома она остановилась, оглядела пустынную улицу, два ряда домов, разделенных дорогой, пустые глазницы окон, черные стены заплотов, наглухо закрытые ворота. Кто поймет ее, выслушает, приободрит? Кому она нужна со своей бедой? Подружки лицемерно посочувствуют, а после шепотком понесут из избы в избу новость, будут судачить о ней, довольные, что они-то не такие, они честные, до замужества никого близко к себе не подпустят.
В окне напротив показалось бородатое лицо. Кто-то помахал ей рукой и скрылся. Да это же Игнат. Как она забыла о нем? Скорей к нему! Скорей!
Он сидел на стуле, выкраивал из куска кожи подошвы для ичигов. Пригляделся к ней, отодвинул кожу.
– На тебе лица нет, Настюха. Что такое?
Она думала, расскажет ему коротко, спокойно, но, едва завела разговор, едва произнесла слово, губы заплясали, ноги подогнулись, она упала головой ему на колени и, уж не сдерживая себя, не пытаясь сдержать, надрывно застонала.
– Что ты? Что ты? – Грубыми, твердыми, пропахшими дубленой кожей ладонями он сжал ее щеки, попробовал приподнять голову, но она еще плотнее втискивала лицо в колени. – С Лазурькой?.. Говори же!
– Н-н-нет…
– Подожди маленько, не реви… – растерянно говорил он и гладил ее по голове, по мокрым щекам. Чем-то далеким-далеким, как позабытый сон, повеяло на нее. В детстве, когда мать лупила ее за что-нибудь, она забиралась к отцу на колени, и он так же вот гладил ее по голове, вытирал ладонями слезы. Тогда он был еще молодым, и руки у него были тоже твердыми, как щепки…
Она замолчала, только всхлипывала. Иссякающие слезы словно унесли часть ее горя, ее боли.
– Что случилось, Настенька?
Подняв заплаканное лицо, она увидела веник бороды, наморщенный лоб и добрые, ждущие глаза.
– Корнюшка бросил… А у меня будет реб-бенок… – И опять забилась в рыданиях.
Руки его, чуть дрогнув, замерли на голове, налились тяжестью, будто очугунели. Казалось, если он не уберет их, они расплющат ей голову.
– Встань! – сказал он, приподнял ее под мышки. – Кто тебе это сказал?
– Сам он. – Увидев лицо Игната, она испугалась перемене, которая произошла с ним; за какую-то минуту все черты заострились, в глазах, как ночью в омуте, – чернота, бездонная глубь и холод. – Прости меня, непутную. Сама виноватая, а жалуюсь.
– Вы что, разругались? – тихо спросил он.
– Ни разу не ругались. Нашел себе другую… Которая с ним на заимке жила…
– Почему же ты молчала, пока он тут был? Эх, Настюха, Настюха… – Вздохнул, посидел, разглядывая половицы под ногами, поднялся. – Ты посиди, я скоро ворочусь.
Он оделся, пошел, посунувшись вперед, ставя ногу на всю ступню. Так же вот уходил он от нее с огорода. Как же она забыла об этом? Как смела прийти к нему?
Настя заметалась по избе, кусая ногти, твердила себе: «Надо уйти. Надо уйти». Но не уходила. Крохотная надежда замигала светлячком, поманила…
Возвратившись, Игнат целых сто лет кашлял, вытирал ноги на крыльце. Потом долго раздевался. И все молчал задумчиво.
– Откудова взяла, что он с той девкой спутался? – спросил он наконец. – Она, Настюха, замуж выходит за Агапку Пискуна. Сама мне сказала. Отругала… Я, говорит, таких женихов, как ваш Корнюха, перевидела немало. И почище были… – Игнат говорил неторопливо, тихо и будто вслушивался в свои слова, будто искал за ними что-то скрытое, непонятное. Сел на лавку, захватил в ладонь бороду, спрятал ее в кулаке и сразу стал похож на Корнюху – каким тот был первое время.
– Господи, до чего у тебя доброе сердце, Игнат!
– Иди домой, Настюха. Не порти лицо слезами. Твой Корнейка никуда не денется. Пусть только заартачится, я ему, кобелю, ребра посчитаю!
Корнюха думал: обернется самое большее за неделю, но не тут-то было. Только на базаре проторчал около десяти дней. Попал в самое что ни на есть плохое время. Из ближних и дальних деревень везли мужики целыми возами говядину, баранину, янтарно-желтые свиные туши. Лабазы прямо ломились от мяса разных сортов. Городские дамочки совсем зарылись. Подойдет, пошевелит кончиком чистенького пальца добренное, розовое с белыми прослойками жира мяса, поморщится, будто перед ней ободранная падаль, и идет дальше, проклятая. Первое время Корнюха приплясывал за прилавком, во все горло расхваливал товар, смеялся, шуточки шутил, но увидел, что им своя копейка дороже его прибауток, помрачнел. Что-то беспокоило его, хотя и беспокоиться вроде как и не о чем. Разве Настя что выкинет, у нее, у дуры, на все ума хватит.
Чуть было не отдал мясо свалом по дешевке, но в последний момент пересилил себя. Мясо, оно не чужое. Из вырученных денег он ни копейки не даст Пискуну. Ломал на него горб столько времени не за сиротские гроши. Пискун, может, и покричит, поругается, но ничего не сделает – власть завсегда его, Корнюхину, сторону примет.
Кое-как распродав мясо, он походил по магазинам, купил себе пару крепких штанов, материи на рубахи. Усте в подарок – сережки с цветными стекляшками.
За два дня рассчитывал добежать до дому, но и тут задержка вышла: в пути его прихватила пурга. Дорогу перемело. Колеса со скрипом резали сугробы, запаренные лошади еле тащились. В Тугнуе ветер гулял лихо, с завыванием и свистом. Снежная пыль стлалась по земле косматыми жгутами. Корнюха, согреваясь, шагал за телегой, на подъемах упирался плечом, подталкивая воз. Как ни старался, только на третий день вечером дотянул до Тайшихи. На улице за домами было затишье. Взбаламученным туманом кружилась у окон снежная пыль и оседала в суметы.
Подъезжая к дому Пискуна, он услышал смятую ветром песню, лихие переборы гармошки, подумал: «Эге, кто-то дымит крепко! Не мешало бы сейчас попасть в застолицу да чебурахнуть огненной самогонки. Хороша, стерва, с морозу!»
Все ставни дома Пискуна были раскрыты, окна светились необычно ярко. С улицы, повиснув на наличниках, в дом засматривали ребята. Сердце у Корнюхи екнуло, затрепыхалось, распирая грудь. Бросив лошадей у ворот, он понужнул ребятишек и заглянул в заиндевевшее окошко. В доме дым коромыслом. Бабы, мужики, празднично одетые, сидят за столами, уставленными бутылками, закусью, а меж столами вертится в пляске, трясет рыжей бородой Еремка Кузнецов.
Корнюха рысью побежал в дом. В сенях, у дверей казенки столкнулся с Хавроньей. В одной руке она держала свечу, в другой – чашку, полную соленых рыжиков.
– Что тут делается? – Он схватил ее за проймы сарафана. – Что? Говори скорее!
– Свадьба, Корнюшенька. Сподобил Господь, внял моим вдовьим мольбам…
– У-у, ведьма старая! – Выбил из ее рук чашку, заскочил в избу и защелкнул на крючок дверь за собой.
Теплом, густым сивушным духом, запахом стряпни пахнуло в лицо; пьяная воркотня гармошки, стук каблуков, крики, звон посуды, нескладная песня – все звуки смешались, сплелись в один клубок, обрушились на Корнюху.
В переднем углу под образами в бабьей кичке, румяная, несказанно красивая, стояла Устюха. Огни сверкали, дробились в бисере ее убора, в янтаре ожерелий, в стекле бус, трепетали на кольцах сережек.
– Горько! – разноголосо орали гости.
Прямо перед ним, заслоняя Устю, привскакивал затылок Тараски Акинфеева. Тараска размахивал стаканом и утробным ревом перекрывал разноголосицу пьяного застолья:
– Горька-а-а! Целуй ее, Агапка, не то я свою бабу целовать зачну! Горька-а-а!
Хохот, шум.
«Чтоб ты сдох, сволочь толстобрюхая!»
Блестя прилизанной, смазанной коровьим маслом головой, Агапка приподнялся на цыпочки, обхватил Устюху за плечи и, как телок к сиське, потянулся к ее губам. Качнулось застолье, завертелось разноцветным хороводом… Корнюха на мгновение прикрыл глаза.
В дверь изо всех сил колотила Хавронья. На стук стали оборачиваться и увидели Корнюху.
– Корнейка, друг ты мой дорогой!.. – завопил Тараска, ткнул свою бабу в бок. – Очисть место! Садись сюда!..
И подскочил, вцепился в рукав полушубка, потянул к столу.
– Отойди!.. – Корнюха двинул его плечом, стуча мерзлыми ичигами, прошел вперед, остановился против молодых.
Полушубок, шапка ли, забитая снегом, или что-то неладное в лице его, во взгляде утихомирили застолье. Все смотрели на него. И Устя смотрела немигающими глазами – строго и отчужденно.
За его спиной что-то визгливо выкрикивала Хавронья, гудели, уговаривая ее, мужики.
– Налейте ему! – сказала Устя. – Выпей, Корнюшка, за мое счастье-злосчастье, за долю-неволю. И я с тобой выпью.
Она подняла тонконогую рюмку, потянулась к нему. Ему кто-то услужливо подал граненый стакан, налитый доверху. Опершись одной рукой о чью-то спину, он перегнулся через стол, дотронулся стаканом до ее рюмки. Устя зажмурилась, опрокинула рюмку и, пустую, показала Корнюхе. А он пил медленно, маленькими глотками, не чувствуя горечи самогона. Выпив, обтер губы, повертел стакан, попросил:
– Налейте еще…
Сам Пискун подбежал с бутылкой, наполнил стакан, шепотком похвастал:
– Это еще николаевская… Такой теперь нигде нету.
– Что тебе сказать, Устя? – спросил он почти спокойно и тут же сорвался на крик: – Змея зеленоглазая! Сука меделянская! – и выплеснул водку ей в лицо.
На мгновение замерло все застолье, потом дружно ахнуло. Дальний родич Пискуна Анисим Нефедыч Кравцов, мужик лысый, краснорожий, медведем всплыл над столом, спросил заикаясь:
– Эт-та что-о т-такое?
– А вот что! – Корнюха запустил в него стаканом, но промазал. Стакан расшибся о стену, осыпая стол осколками.
Не помнил Корнюха, что было дальше. Рев, бабий визг, удары, шум в голове и острая боль в боку и беспамятство…
Очнулся дома на кровати. Возле него стояли братья, Татьянка и Тараска с Лучкой Богомазовым. Вся рубаха на Тараске была изодрана в клочья, на белой мягкой груди кровоточила глубокая царапина, нос вздулся, расплылся на пол-лица. И Лучка тоже был ободран, на левом глазу у него лиловел синяк, все лицо пестрело ссадинами.
– Смотри, глазами лупает! – засмеялся Тараска, наклонился над ним. – А мы думали, что тебе каюк. Ну давай оживай. Ты нам с Лучкой не одну бутылку должен поставить. Быть бы тебе сегодня покойником, кабы не мы с Лучкой. Верно я говорю, Лучка? От целых ста человек отбились. Нет, есть в нас еще партизанская закваска! Еще могем бодаться.
Крепко изуродовали мужики Корнюху. Разбили голову, вывихнули руку. Поправлялся он долго и трудно. Безучастный ко всему, худой, бородатый, лежал на кровати, целыми днями разглядывал щели в потолке. Все утеряно. Худосочный Агапка взял верх: то, чего он, Корнюха, не мог добиться ни удалью, ни ловкостью, Агапке само пришло в руки. Вот она, жизнь… Что значит сила и удаль, если ни двора, ни кола и сам без малого голопузый…
Приходил раза два Лазурька, допытывался, как было дело, по какой причине случилась драка. Корнюха отмалчивался или говорил ничего не значащие слова:
– Так… По дурости…
– Дурости у тебя хватает, – соглашался Лазурька. – Но об этом разговор впереди. Поправляйся.
О чем он хочет говорить – не о Насте ли? Может, и о ней. Но разговор этот без пользы будет.
Однажды, когда в избе не было ни Максима, ни Татьянки, на край кровати присел Игнат, отводя взгляд в сторону, спросил:
– Ты про женитьбу что-нибудь думаешь?
– Уже женился… – горько усмехнулся Корнюха. – Сыграл свою свадьбу.
– А Настя?
– Настя? Что она мне, Настя?
– Не прикидывайся недоумком! – К лицу Игната прилила кровь. – Поломал ей жизню! Куда она теперь с брюхом-то?
У Корнюхи засосало под ложечкой. Настя брюхатая? Вот это ловко!
– Я уезжаю на мельницу, там буду жить, – говорил Игнат с напряжением в голосе. – А ты уладь все по-людски. Да и зачем тебе крутиться, разве сыщешь лучше Настюхи? Пойду попрошу, чтобы пришла.
– Подожди-ка, Игнат…
– Чего ждать? Лежи и думай, как перед ней повиниться.
Он надеялся, что Настя не придет. Но она пришла, остановилась у дверей, спросила:
– Зачем звал?
Переменилась Настя. В карих с рыжими пятнышками глазах уже не было бесшабашного озорства, они смотрели невесело.
– Подай водицы.
Настя принесла ковш воды, отвернулась к окну.
– Ребенка ждешь?
– Жду.
– Отец узнает об этом последним?
– У него нет отца.
– Болтай больше…
Настя промолчала. Ногтем на обмерзшей стеклине она рисовала домик с трубой и косыми окнами. Корнюха смотрел на нее, и что-то прежнее, забытое шевельнулось в его душе, пахнуло на него теплом былых радостей.
– Ты знаешь что… Жизнь нам надо налаживать. А, Настюха?
– Не получится, Корнюшка. Об жизни у нас разговоры были раньше. Много разговаривали…
– Укоряешь? Конь на четырех ногах и то спотыкается.
– Спотычки всякие бывают. Ты думаешь, Настя подстилка: когда захотел, тогда и разостлал. Не вышло там, выйдет тут. Настя что – дура, только пальцем помани, побежит, как собака за возом. Нет, Корнюшка. – Она перечеркнула нарисованный домик и стерла его горячей ладонью.
– Будет тебе кочевряжиться! Ну, виноват, ну, прости…
– Простить… что ж, можно. Но прежнего не воротишь. Любила я тебя, Корнюшка, больше жизни своей, с ума по тебе сходила. Но вся моя любовь свернулась, как береста на огне, обуглилась, и уж ничем ее не оживишь. Не мил ты мне больше. Чужой, опостылевший. – Она говорила тихо, спокойно, и это странным образом утяжеляло ее слова.
– Перестань ерунду городить! – крикнул Корнюха. – Глупые у тебя рассуждения! Куда ты теперь с пузом? Кто тебя возьмет? Кому ты нужна такая?
– Мне никого не надо. Одна буду жить.
– Ему отец нужен! Слышишь ты! – закричал Корнюха. Сейчас, когда Настя бесповоротно отвергла его, он позабыл обо всем, хотелось удержать ее во что бы то ни стало.
– Не кричи, Корнюшка. – Настя вздохнула. – Не могу я ничего с собой поделать.
– Ну и черт с тобой! Подожди, запоешь иначе.
– Не будет этого, я себя знаю. А ты меня прости, что все расстроила тебе с той… Одичала я от горя тогда. Теперь-то жалко, что поперек дороги стала.
– Что ты сделала?
– Про ребенка ей сказала. Так-то она, думаю, не пошла бы за Агапку.
– Ты – дрянь! Ты – подлая баба!
– Наверно… – Она покорно наклонила голову. – Прощай, Корнюшка. О том, что ты отец моему ребенку, знают только двое – Игнат и она. Навряд ли кому скажут… Ты не тревожься.
Она ушла, осторожно притворив за собой дверь.
Немного погодя домой вернулся Игнат. Долго ни о чем не спрашивал – видно, ждал, когда Корнюха заговорит сам, наконец не вытерпел:
– Ну так что, договорились?
– Отвяжись от меня! Не досаждай! – Корнюха отвернулся к стене.
День ото дня ему становилось лучше, но он по-прежнему валялся на постели, медленно перемалывая крошево мыслей. Думать ему никто не мешал. Игнат уехал. Татьянка не лезла с разговорами, стеснялась его, а Максюха редко бывал дома. Младшему Корнюха немного завидовал. Жизнь у парня пошла ровным ходом, без рывков, но и без остановок. И Игната, и его, Корнюху, перепрыгнул, женился; с Татьянкой своей живет душа в душу, не ругаются, не спорят, все посмеиваются, подшучивают друг над другом, и не бывает у них разговоров, что нет того, нет этого: всем довольны. Смотрит на них Корнюха и еще больнее становится от своей покинутости и бесприютности.
С утра до поздней ночи Максюха и Лазурька толклись в сельсовете, ходили по дворам, сговаривая мужиков записываться в колхоз. Дело это подвигалось у них туго. Записывались пока те, у кого добра – в одном мешке унести можно. Мужики покрепче выжидали. Макся и с ним завел было разговор о колхозе, но Корнюха сказал, что надо погодить, торопиться ему некуда.
Какой там колхоз, когда неизвестно, чем он будет заниматься. Может, бросить все и уйти в город? Уйти подальше от этих мест, чтобы и звука из Тайшихи не доносилось. Однако решиться на этот шаг было непросто: разве может заменить казенная работа хлеборобство? Но что-то делать надо, всю жизнь лежать в постели не будешь.
Поднялся, и его потянуло в поля. Проулком вышел из деревни. Поля, сопки полыхали ослепительной белизной, снег ядрено всхрапывал под ногами. Медленно, с остановками, проламывая в заносах неровную тропу, он спустился к речке. Вода сонно всхлипывала подо льдом, мохнатые, отяжелевшие от инея кусты тальника никли к сугробам, с берега свисала желтой челкой сухая трава. Где-то здесь он встречался с Настей, целовал ее в горячие губы, и жизнь виделась тогда совсем другой.
Под берегом разложил огонь, грел руки, невидящими глазами смотрел перед собой. Жалел, что нельзя начисто выстричь из памяти год жизни дома и Настю, и Устю, и Пискунов, чтобы все начать заново.
Солнце сползло за крутые лбы сопок, снега напоследок вспыхнули алым цветом и погасли. Луна, до этого бледно-голубоватая, налилась желтизной, и стылый свет ее замерцал на сугробах.
Корнюха сидел, пока не прогорели все дрова. Тяготясь нерешительностью, пошел обратно по своему следу. Трудно кинуть все и уехать. Но еще труднее остаться и начинать с самого начала, начинать, когда знаешь, что уже не будешь работать с прежней яростью.
Зашел в сельсовет, подождал, когда народ разойдется, попросил Лазурьку:
– Выправь мне бумагу. Уехать хочу…
– Уехать? – Лазурька удивленно-задумчиво посмотрел на него. – А зачем? Сам не знаешь? Если бы ты рвался на завод, на стройку, в большой мир, ближе к боевому рабочему классу… Но и тут следовало подумать – отпускать ли? Судьба социализма сейчас решается здесь, в деревне.
– Пусть решается, я-то при чем? – угрюмо спросил Корнюха.
– Экий же ты тугоухий! Ну ничего-то до тебя не доходит. Пойми своей дурьей башкой, тому, что дала нам советская власть, цены нет. В народе ходит поверье о разрыв-траве. Она вроде бы может открывать любые замки, разрушать любые запоры. Но то – сказка. А советская власть дала нам силу, способную разорвать оковы, в которых семейщина века держала себя. Хрипела от тесноты, но держала.
– Да мне-то что до этого! – начал сердиться Корнюха.
– Как это что?! Мы оковы сшибаем – ты в стороне. Мало того – сам в них влазишь. Натерли шею – поделом! Сопли из-за бабы распустил – тьфу!
– Хватить тебе, Лазарь! Дашь бумагу?
– Бумагу не дам. И разговор с тобой далеко не окончен. – Лазурька поднялся, надел полушубок. – Пошли к вам. Там и потолкуем. Давно до тебя добираюсь. Все хитрости, у Пискуна перенятые, видел, но руки…
Его прервал выстрел, звонко ударивший за окном. Лазурька выругался вполголоса, шагнул к дверям, а навстречу ему, без шапки, с дико вытаращенными глазами, – Ерема Кузнецов. Он зажимал рукой плечо, из-под пальца выступила кровь.
– Спасите! Убивают!
Пуля зыкнула по стеклине окна, ударилась об угол печки, отбив кусок кирпича и ошелушив известь. Лазурька выхватил из кармана револьвер, угасил лампу.
Корнюха подбежал к двери, защелкнул крючок. С улицы били по окнам. Пули, пропарывая стекла, чмокались в противоположную стену. Корнюха ползком перебрался в дальний безоконный угол. Там Лазурька допрашивал Ерему.
– Кто стреляет?
Ерема стонал, охал, ныл:
– Ой-ой, больно мне! Убили, паразиты! Убили, проклятые!
– Кого убили?
– Меня, Изотыч, убили! Стигнейка и Агапка. Ой-ой…
– Говори толком!
– Не по доброй воле… Принудили. Оплели кругом… Защити, Изотыч!
– К чему принудили? Кого? Что ты плетешь?
– Я был с ними заодно… Принудили. Они восстание задумали. Я – ходу. Они – стрелять.
Лазурька подобрался к телефону, яростно крутнул ручку.
– Алё, алё!.. Молчит! Алё! Должно, срезали провода… Худо наше дело.
Выстрелы на улице смолкли. Кто-то хрипло закричал:
– Эй вы, вылазьте на свет божий!
Лазурька, припадая к полу, скользнул к окну, выглянул из-за косяка, крикнул:
– Жизни вам своей не жалко, сволочи! Складывайте оружие, дурье пустоголовое!
За окном засмеялись:
– Пощупай штаны, Лазурька! – Это был голос Агапки.
Корнюха подполз к Лазарю, задыхаясь от ненависти, зашептал:
– Дай револьвер! Дай! Срежу мокрогубого.
– Их не видно. В канаве прячутся.
Луна закатилась, стало темно. Слабо отсвечивал снег на дороге, равнодушно мигали редкие звезды. Лазурька держал револьвер наготове и, когда под забором на той стороне улицы зашевелилось что-то черное, выстрелил. В ответ залпом ударили три винтовки.
– Вылазьте, вам говорят! – надрывался Агапка.
В разбитые окна тянуло холодом, под ногами хрустели осколки стекол. В углу тихо скулил Ерема.
– Ползи за мной, – сказал Лазурька Корнюхе.
Они перебрались в запечье. Лазарь поднялся.
– Ты вот что… Выбирайся отсюда. На заднем дворе – конь сельсоветовский. Дуй в район. Хотя… Скачи лучше к Батохе. Тут ближе.
– А как я выберусь?
– Тут есть ход. Залезешь на потолок, оттуда на крышу. Остерегайся. Заметят – собьют, как белку с лесины.
– Постой, а ты? Пошли вместе.
– Пошел бы… Но – Ерема. Убьют они его. Да я ничего, отсижусь, не подпущу. Давай, влезай мне на плечи…
С крыши Корнюха увидел в дальнем конце Тайшихи багровые отблески пожара. Пламя, разгораясь, поднималось все выше, обрисовывая черные контуры крыши. Тихо, по-кошачьи, он спустился на землю, дополз до двора, вывел лошадь.
Проехать нужно было шагах в ста от стреляющих. Сумеет ли он проскочить? Страха не было. Он чувствовал себя как перед прыжком в воду – и боязно, и весело. Концом ременного повода резанул лошадь по боку, вымахнул за угол, повернулся, и вот он середь улицы, весь на виду.
– Стой!
– Стою, хоть дой! – с озорством откликнулся он, хлестая лошадь.
«Дзинь! Дзинь!» – пропели над головой пули. Но сбоку уже чернел спасительный переулок. Заскочил в него, прислушался. Стреляли не только у сельсовета. То в одном, то в другом месте тугой морозный воздух рассекали отрывистые рваные звуки.
Он погнал лошадь в бурятские степи. За спиной вспухал, поднимался к звездам огненный столб.
…В предрассветной тишине цокот подков по мерзлой земле разносился далеко вокруг. Разношерстная, кое-как вооруженная толпа верховых подскакала к Тайшихе, сбилась в кучу. Тяжело дышали запаленные лошади, клубился горячий пар.
– Давай разделимся, – сказал Корнюха. – Ты, Батоха, двигай по улице на сельсовет, а я с двумя-тремя парнями прочешу проулки.
Батоха заговорил по-бурятски, тронул лошадь.
Огородами, по сугробам, бросая оружие, разбегались «повстанцы». Корнюха, бросив лошадь, перескочил через забор, увязался за одним из них, настиг у чьего-то сеновала.
– Стой, так твою душу!
Человек затравленно оглянулся. Это был Прокопка-мельник. Он сипло дышал, хватался за грудь руками, рвал пуговицы полушубка.
– Допрыгался? Шагай назад! Лазурька живой?
– Уб-б-били! Не я… Агапка. Может, Стигнейка… Я вверх стрелял, истинный крест! – Побелевшие губы Прокопа кривились и мелко подрагивали.
Корнюха двинул его прикладом в бок, крикнул подбежавшим бурятам:
– Гоните в сельсовет, – пнул Прокопа ниже спины. – Аника-воин… Где Пискуны?
– Подались… Туда… – Прокоп показал рукой в сторону кладбища.
Вскочив на лошадь, Корнюха обогнул огороды, стараясь перерезать Пискунам дорогу к лесу. Стало совсем светло, и он издали увидел своих бывших хозяев – черную борчатку Агапки и темно-желтую дубленку Харитона. Оба они, Агапка впереди, Харитон приотстав, карабкались на голую кручь косогора. Камешки вылетали из-под ног, струйками сбегали вниз, застревали в сугробах. Агапка опирался на винтовку, Харитон был без ружья, он цеплялся за кремнистую землю и ногами, и руками.
– Назад! – крикнул Корнюха, останавливая перед косогором лошадь.
Агапка обернулся, вскинул винтовку, выстрелил и еще быстрее заработал ногами. Перевалят через косогор, а там лес… Корнюха поймал на мушку черную борчатку, затаил дыхание, нажал на спуск. Агапка подпрыгнул, упал навзничь и покатился вниз, за ним змеей поползла винтовка. Харитон остановился, постоял, сел и поехал следом за сыном, отталкиваясь руками.
Спешившись, держа винтовку наготове, Корнюха наклонился над Агапкой, перевернул его на спину. Он был мертв. С шумом подъехал Пискун, упал ухом на грудь сыну, послушал сердце и заголосил по-бабьи:
– Соколик ты мой ясный, солнышко мое незакатное, на кого ты меня спокинул?
Из черной дыры рта Харитона ползли слюни и застывали на закуржавевшей бороде.
– Пошли! – стволом винтовки Корнюха слегка толкнул его в спину.
Старик поднял на Корнюху заслезенные глаза, моргнул подслеповато, будто не узнавая, и вдруг, глухо замычав, вскочил, выдернул из-за пазухи наган. Корнюха прыгнул в сторону, и выстрел поднял фонтанчик снега в полуметре от его ног. Мгновенно, действуя почти неосознанно, он, не поднимая винтовки, повел стволом и дернул спусковой крючок. Пискун переломился, как ножик-складень, и ткнулся головой в снег.
Ведя лошадь в поводу, он подошел к дому Пискунов, постучался. Из окна выглянула Устя.
– Выйди на минутку, – попросил он.
Устя в платке, наброшенном на голову, остановилась в воротах.
– Что надо?
– Запрягай коня. Твой мужик и свекор под бугром у могилок лежат, – тихо сказал он и, не подняв на нее глаз, пошел по улице.
Навстречу ему, полураздетая, вся в слезах, бежала Татьянка.
– Максим умирает! Мамочки, что я буду делать!