В душе Корнюхи недолго было темно и горько. За годы войны и скитаний в поисках заработков он успел отвыкнуть от батьки и теперь без усилий забывал его. Тем более что горевать особенно было некогда: все хозяйство распорушено, коровенка ночует в дырявом сарае, дров – ни полена, батькин конь совсем ослаб. Ладно, что они купили в городе кобыленку, а то бы вовсе замаялись. На Саврасуху и упряжь с телегой потратили без малого все свои заработки. На какие капиталы теперь подниматься?
Невеселый ходил Корнюха по засугробленному двору, раскачивал руками обветшалые заборы и злился неизвестно на кого.
Надо было что-то придумать, а старшой, Игнат, все молчит, о том, как дальше жить, похоже, не очень печалится. И раньше он удальством да бойкостью не отличался, а теперь, после похорон отца, до того тугим стал, что прошибить его ничем невозможно. На одном стоит крепко – порядок дома держит по старинке, как при родителях было. На чужой-то стороне он, Корнюха, и Максимка тоже не только бороды брили, но и табак курить навалились. Там Игнат не перечил, а после похорон достал мешочек с махоркой, вытряхнул в печку на горячие угли.
Тогда ему Корнюха ничего не сказал, смолчал. Но недавно не стерпел… Вернулся из лесу, куда за дровами ездил, проголодался и сел за стол, позабыв сотворить молитву. Игнат поднялся на него, закричал:
– Куда, бесстыдник? А ну вылазь!..
Корнюха, неловко усмехаясь, вылез, перекрестился, снова сел за стол, угрюмо проговорил:
– Ты, братка, по божественной части скоро самого Ферапонта переплюнешь. А какая польза от твоей святости? Одно знаешь – молитвы шептать. Дошепчешь, скоро жрать будет нечего!
Чудно как-то, будто на дурачка или малолетка, глянул на него Игнат, с осуждением качнул головой. Корнюху это и вовсе обозлило, он бы наговорил ему черт-те чего, да помешал Макся. Насмешливо улыбаясь, младший сказал вроде ни с того ни с сего:
– Тараска опять обожрался. Помогал колоть кому-то кабана и так свежинины натрескался, что неделю брюхом мается. С лица весь сменился.
Макся, он завсе так, придумает что-нибудь и брякнет под руку. Спорить после этого уже не хочется. Главное, бухнет о чем-то совсем постороннем, а подумаешь, вроде бы и тебя задевает. Где, язви его, обучился?
Вечером собрались почесать языки все тот же Тараска (живой и здоровый, черта ли ему сделается), Лазурька и Лучка Богомазов. Лучка этот – наипервейший друг Максюхи, хотя и старше его, кажись, лет на пять. В партизанах Лучка был пулеметчиком, а Максюха у него вторым номером. Желторотых япошек и белой сволочи немало они положили.
В черненой борчатке и белой мерлушковой шапке, форсисто сломанной на затылке, Лучка теперь мало походил на лихого партизанского пулеметчика. Во всей его ладной фигуре, в лице с тонким носом и короткой кучерявой бородкой появилась медлительная степенность. А когда пришел Лучка с германской в задрипанной шинелишке, был худой, весь какой-то изверченный, издерганный. Теперь-то ему дергаться неотчего, конечно. Повезло парню. Ушел в зятья к Тришке Толстоногому, а у того хозяйство – дай бог любому. Сволокут Тришку на косогор – все Лучке достанется.
Который уже вечер подряд вели разговоры об одном и том же: сильно обеднел мужик за последние годы, редко кто живет в достатке. Земли пустует много, пахать не на чем: коней война ухайдакала.
– А как на это власть смотрит? – спросил Макся у Лазурьки. – Мы, к примеру, воевали за нее – должна как-то подмогнуть?
– Должна, – согласился Лазурька. – А чем? Она навроде нас с вами: за что ни хвати – в люди кати. Все разорено, побито, пограблено.
Корнюхе такой ответ не по нутру.
– За что же мы воевали, Лазарь?
– Как за что? – На чернявом, цыгановатом лице Лазурьки удивление. – За волю воевали.
– Ха! За волю… Что мне с твоей воли – в соху ее не запряжешь! – Корнюха слегка стукнул кулаком по столу. – Воли и раньше хватало.
– А что, верно… – поддержал его Лучка. – Земли в Сибири дополна, помещики на шее не сидели. За что же я воевать шел? Жизнь нам сулили новую, совсем не похожую на ту, прежнюю. И ничего пока нету. Как и раньше, пристают с ножом к горлу: дай хлеба. Выходит, власть наша новая, а песня у нее старая: дай, дай, дай!
– Почему бы и не дать? – прищурился Лазурька. – Ты голодный? Нет. Почему же другие должны голодать? Одному жирные щи, другому кашицу из отрубей? За то мы, между прочим, и воевали, чтобы у всех на столе щи были. А ты чего хочешь?
– Не об этом разговор, Лазарь, – мягко, раздумчиво возразил Лучка. – Понять мне надо, куда, в какую сторону жизнь идет, что она мне подготавливает. Про ранешную жизнь я только заикнулся, а досказать не досказал. Это верно, что жили раньше почти все в сытости. Но разве только для этого рожден человек, чтобы на пузо свое век работать? Сколько хорошего есть на свете, мужики, чего мы никогда не увидим и не узнаем. Во многих местах мне довелось побывать, разное повидать. Какие на земле города понастроены, какие на ней сады растут. А мы… С малолетства до старости гнемся за сохой. Одна у нас радость – хлобыстнешь в праздник самогона…
– Чего же не остался в тех городах? – засмеялся Тараска.
– Ничего ты не понимаешь! – Лучка поморщился.
– На днях ночевал у меня товарищ Петров из волости, про то же мы с ним говорили. Сказывал он: советская власть все перевернет, перепашет, ничего старого не оставит. – Шаркая по полу, присыпанному жженым песком, Лазурька прошелся взад-вперед, остановился, подпер плечом чувал печки. – Коммуны везде сгарнизуют. В коммуне все будет общим: кони, коровенки, курицы – вся живность. И кормежка из общего котла.
– Добро, а? – Макся толкнул в бок Тараску. – От коммуны, я смекаю, самая большая выгода тебе будет.
Тараска благодушно улыбался, сыто жмурил хитроватые глаза.
– А как с верой? – спросил Игнат. Он все время молчал, внимательно слушал, крепко сжав в кулаке бороду.
– С верой?
– Ага, с верой, Лазарь Изотыч. С устоями старинными.
– Не знаю, – честно сказал Лазурька и там же, у печки, сел на лавку-ленивку. Свет лампы-коптюхи едва достигал до него, лицо Лазурьки белело пятном, черные глаза беспокойно мерцали. – Новый дом на старый оклад никто не ставит – так разумею. А ты чего, вроде как жалеешь устои старины?
– Нет, радуюсь, – буркнул Игнат и сердито дернул бороду.
– Он боится: зачнут мужики табак курить напропалую и весь воздух спортят, – опять засмеялся Тараска.
– Не клокочи! – с досадой сказал Корнюха. – Неужели будет-таки коммуния? Еще когда воевали, нам про нее талдычили. Мужики не верили, посмеивались.
– Смеяться не над чем, – сказал из темноты Лазурька.
– Как же не над чем? Нас вот три брата, и все разные. А что будет в коммунии? Максюха верно подметил, у кого брюхо большое, тому – лафа. Получится: когда у котла – равняются на самого обжористого, когда работают – на самого ленивого.
– В партизанах, припомни, на самых трусливых никто не равнялся и еду делили как полагается.
– Сравнил кочергу с оглоблей! Там другое, – мотнул Корнюха чубом. – Там на время, тут на всю жизнь. А еще ребятишки. Скажем, у тебя семья – сам да баба, а Тараска каждый год по ребятенку слепливает. И будешь ты на Тараскину шпану хребет ломать.
– Ну и что? Зато, когда состарюсь, его дети меня прокормят. Вся деревня как одна семья будет.
– Пустое говоришь, Лазарь, пустое, – вздохнул Игнат. – Уж на что крепко держали в руках семейщину уставщики, а и то, едва столкнулась она с безверием, понесла к себе в дом всякую нечисть. А что будет, когда старые устои под корень подсекете? Откачнете человека от Бога – все кувырком пойдет.
– Я бы, к примеру, не стал о старых устоях много думать. Пользы от них немного, а вот тут, – Лучка притронулся к вязаному шарфу, намотанному на шею, – они хомутом давят.
Корнюху тревожило совсем другое. Если Лазурька не брешет, если коммунию установят, нечего пуп надрывать, поднимая хозяйство. Все уйдет на общий двор. А с другой стороны, сам Лазурька в точности не знает, какая она будет, коммуния. Может, придется бежать от нее без оглядки.
Когда мужики стали расходиться, Корнюха придержал у дверей Лучку:
– Тебе работник не понадобится?
– А что?
– Да что… На одной кобыленке втроем далеко не ускачешь. Придется нам с Максюхой в работники подаваться.
– Не знаю. – Лучка сдвинул на брови папаху. – Поговорю с тестем. Одного-то, может, и возьмем, а двоих – нет: сейчас, брат, за работников прижимают.
Закрывая за Лучкой дверь, Корнюха спохватился: с Игнатом не перетолковал, а в работники нанимается – неладно это, в доме должен старший распоряжаться. Хотел тут же и поговорить обо всем, но Игнат сидел за столом, опустив лохматую голову, отрешенный от всего, увязший в своих думах, и Корнюха понял: ничего он сейчас не присоветует.
Позднее, мало-помалу, неприметно для себя Корнюха стал в доме за главного. Надо что сделать по хозяйству – сам, не спрашивая Игната, решает и делает. Игнат, похоже, не замечал этого, а может, и замечал, да не хотел мешать Корнюхе налаживать хозяйство.
Но, как и раньше, Игнат заставлял их отбивать поклоны, запрещал есть скоромное в постные дни, не отпускал на посиделки. Вечерами, когда к ним никто не приходил, Корнюха и Макся томились от скуки и наедине зло подшучивали над неожиданной суровостью брата. Строгие правила семейщины казались им дикими и глупыми, и покорялись они старшему лишь из уважения к памяти отца.
Вскоре Макся нанялся в работники к Лучкиному тестю и уехал на заимку. Без него Корнюха совсем было заплесневел, но тут случилось то, чего он никак не ожидал.
Не было дня, чтобы к ним на часок-другой не забежала Настя. Поначалу-то Корнюха к ней не присматривался. Смотреть особо не на что. Кругленькая, справная, конечно, но и других девок бог здоровьем не обидел, поджарую, тонконогую днем с огнем не найдешь во всей Тайшихе. Настя как все, может, только одно и отличие, что больно уж смеяться любит. Чуть что – залилась на всю избу, да так, что не утерпишь, вместе с ней засмеешься. На что уж Игнат строгость на себя напустил, а и он, бывало, блеснет зубами из бороды. Со смехом, с шуточками Настя обихаживала избу, и у них завсегда было чисто, свежо, будто и не холостячили.
Лазурька, заставая у них свою сестру, весело хмыкал, похлопывая ее по плечу:
– Прогадаешь, Настюха. Старайся, не старайся, жениха в этом доме не заарканишь.
Настя и тут посмеивалась.
К каждому из братьев она относилась по-своему. С Максей шутила, смеялась как-то по-свойски, запросто, а с Игнатом – сдержаннее, мягче, с ласковой осторожностью; его же, Корнюхи, вроде как сторонилась, стеснялась, что ли. Иногда раз глянет на него, скраснеет, отвернется, а чаще – прыснет в кулак. Что смешного в нем находит – не поймешь. А если он долго на нее смотрит – теряется. Взяв это на заметку, он стал нарочно изводить ее. Сядет напротив, уставится в лицо и не спускает глаз. Настя заторопится, сделается неловкой и беспременно что-нибудь уронит, прольет. Прямо потеха.
Но однажды она не потупилась, не отвела взгляд, и усмешка сама сползла с Корнюхиных губ. Карие, в крапинках Настины глаза смотрели на него с шалым, бесшабашным вызовом, что-то озорное, задиристое появилось в ее лице. Продолжалось это всего секунду, ну две, а для Корнюхи Настя сразу стала другой, совсем не похожей на ту, прежнюю.
Приходила Настя обычно утром, в то время, когда они задавали корм скотине. Садилась доить корову, а потом все вместе шли чаевать. Как-то Настя припозднилась. Набросав в ясли сена, Игнат ушел налаживать завтрак, Корнюха остался чистить двор. Настя прибежала, закутанная в платок, с подойником на согнутой руке, стрельнула глазами в Корнюху, пошла под сарайчик, к корове.
Глянув на обмерзшее, бельматое окошко избы, Корнюха отошел за угол, позвал Настю.
– Хочу кое-что показать тебе.
– Что? – Она остановилась поодаль, придерживая обеими руками пустой подойник. На толстом платке, на пряди волос, свисшей на лоб, белым пухом осел иней. Корнюха облапил ее сильными руками, притиснул к стенке сарайчика. Упал, покатился со звоном подойник.
– Сдурел! Отпусти! Закричу! – зашептала она.
Его губы коснулись тугой, нахолодевшей щеки, и в это время Настя, высвободив руку, схватила его за ухо, больно дернула. Корнюха от неожиданности охнул, ослабил руки. Настя вывернулась, отбежала, поправляя платок, засмеялась.
– Эх ты, даже поцеловать не можешь. – И пошла, вздернув голову. Обернулась, спросила: – А что показать-то хотел?
– В другой раз покажу.
В избе, процеживая молоко через ситечко, Настя сказала Игнату:
– За сараем мне Корнюха штуку показал. Такая чудная!
– Что за штуку? – заинтересовался Игнат.
– Скажи, Корнюха, – ласково попросила Настя.
Сперва Корнюха остолбенел, потом, красный, поспешно схватил со стола лепешку, впихнул в рот и, еле переворачивая, мыкнул что-то непонятное, ткнул пальцем в отдутую щеку – занят, не до разговоров. Игнат терпеливо ждал, пока он прожует. И Настя ждала, посмеивалась.
– Цветок в снегу нашел, – с той же усмешкой сказала она. – Замерзший, а как живой.
Игнат хмуро двинул бровью, подул в блюдце с чаем. А Корнюха, вытирая вспотевший лоб, про себя ругался: «Погоди, чертова девка, я те дам! Тихоня!»
С того дня Корнюха начал искать встречи с Настей наедине, но она увертывалась от таких встреч и все поддразнивала его своей неунывчивостью. До того распалила, что он и о хозяйстве на время думать забыл, и разговоры мужиков о новой жизни стали казаться надоедливыми. Не столько слушал эти разговоры, сколько думал, как бы половчее перехитрить Настю.
Однажды вечером она пришла поставить тесто. Когда уже заканчивала работу, Корнюха накинул полушубок, притворно зевая, сказал брату:
– Пойду побрехать к Тараске, а то сон долит.
За воротами у стены притаился. Стоял, пряча подбородок в тепло овчинного ворота, улыбался, гадая, как поведет себя Настя. На другом конце улицы мерзло простонал журавль колодца, ударилась о сруб обледенелая бадья – все было слышно так, будто колодец находился совсем рядом.
Тяжело бухнула дверь, захрустел снег под быстрыми Настиными ногами. Выйдя за ворота, она, не заметив Корнюху, обернулась, чтобы заложить щеколду. Он рывком повернул ее к себе и заглушил губами испуганный вскрик. Настя билась всем телом, как большая рыбина, попавшая в сеть, но вдруг обмякла, нависла на его руки и, когда, задыхаясь, отклеилась от его губ, Корнюха стал быстро спрашивать, ладно ли он целует, однако тут же смолк. Настя стояла непонятно смирная, уткнулась лицом в его грудь и затихла, замерла.
– Настя…
Плечи ее дернулись, затряслись. Под Корнюхиными ногами беспокойно заскрипел снег. «Не заголосила бы на всю Тайшиху…»
– Настя! – запрокинул ее лицо и понял: она смеется. Сквозь смех выдохнула:
– Переполошил до смерти…
Корнюха вскинул ее, крутнулся на одной ноге. Настя сама на минуту прильнула к нему, поцеловала и отпрянула, будто обожглась.
– Теперь не подходи! – строго сказала она. – И не подкарауливай меня. Знаю, тебе смешки-шуточки. Наловчился в чужих краях девок тискать. А я… Такусенька была и уже на тебя глаза пялила. Знай про это и не лезь с баловством.
Она убежала.
– Хы-ы… – озадаченно протянул Корнюха, помолчал, повторил: – Хы-ы.
В небе колючими стеклышками блестели звезды, в темный горб Харун-горы запахался сошник ущербного месяца. Прокаленная морозом, засугробленная земля молчала, казалось, ждала, что еще, кроме «хы», скажет Корнюха.
По дороге, накатанной до крепости льда, Саврасуха бежала веселой размашистой рысью. Игнат перебирал ослабленные вожжи и вприщурку смотрел на сопки, круглые и белые, тесно прижатые друг к другу, как яйца в лукошке. Солнце лучилось теплом и ярким, режущим глаза светом. Осевшие суметы были осыпаны разноцветными блестками, и в воздухе, еще холодноватом, ощущалась предвесенняя мягкость. Скоро солнце оголит поля и сопки, над ними с гоготом потянутся клинья гусей – туда, за хребты, к своим родным местам. У птиц все просто: прилетели, скрутили гнездо. А тут… В избе, если долго не приходит Настюха, пусто и сиротливо, так и кажется, что не дома они, а на временном постое.
За спиной Игната шевельнулся Корнюха.
– Скоро весна, – не оборачиваясь, сказал Игнат.
Корнюха промолчал, и Игнат повторил:
– Слышь, братка, весна придвигается.
– Ну, весна… – с неохотой отозвался Корнюха.
Игнат примотал вожжи к головкам саней, сел так, чтобы видеть брата.
– Пахать, сеять будем. А там сенокос… Жить дома не придется.
– Это уж так. – В глазах Корнюхи дремала какая-то своя, непонятная Игнату думка, и не хотелось ему, видать, расставаться с этой думкой.
– Видишь, я к чему… За домом догляд нужен, а Настя тоже в поле будет. И вот об чем я кумекаю – жениться мне, что ли? Так ли, иначе ли, а женитьбы не минешь. Зачем же тянуть в таком разе? Тараска вон привел в дом молодуху…
– Жениться? – вскинул голову Корнюха.
– А чего? – Саврасуха перешла с рыси на шаг. Игнат взял в руки вожжи, понужнул ее. – Настя у нас как работник.
– Настя? – У Корнюхи напряглись скулы. – Что Настя?
– Добрая девка она, сердцем ласковая. Может, ее и посватать, а? Изот не должен бы отказать. – Игнат замолчал, заметив, что брат вдруг переменился в лице и смотрит куда-то в сторону косым сердитым взглядом. – Так что присоветуешь, братка? Других-то девок я путем не знаю, а Настюха, она подходящая. Очень даже подходящая.
Корнюха неожиданно зло хохотнул:
– Ха! Жених выискался!
– Ты чего это? – удивился и обиделся Игнат. – Ты почему со мной говоришь таким манером?
– Как говорить, если твоя башка трухой набита? – всполыхнулся Корнюха. – У тебя, жених, одни штаны, да и те с дырками на мягком месте. Жди, пойдет Настя за всякую голь-шмоль. О ней даже думать позабудь!
Таким разъяренным Корнюху Игнат видел редко. Эк его разобрало, того и гляди кулаки засучит. Больно уж близко к сердцу принимает недохватки дома – зачем? Бог даст, все наладится.
Дальше ехали молча. Каждый думал о своем. Игнат вздыхал, подстегивая прутиком Саврасуху. Дорога свернула в густой тальник, сани застучали по кочкам, заметались на раскатах, но Игнат все понужал и понужал кобылу. Быстро домчались до Трех Бугров. Не доезжая до разгороженного остожья, Игнат резко остановил лошадь: сена не было. Из-под сугроба черными космами выглядывали гнилые одонья – все, больше ничего. Куда же делся зарод сена, едва початый?
Игнат слез с саней, увязая в черствых сугробах, обошел остожье. Метель засыпала, загладила все следы. Корнюха выдрал из-под снега пласт гнили, отбросил от себя.
– Сволота! Узнаю, кто украл, спалю к чертовой матери!
Тяжело было на сердце Игната, тяжело, больно и горько. До чего докатились люди! Тянут все, позабыв о страхе господнем, о совести. Разболтался народ, развратился, страшным и непонятным стал. Жизнь все переворошила, опрокинула, законы старые поломала, а новых не затвердила. Раньше жилось просто. Зимой мужик много ест, много спит, шевелится лениво: силу копит для горячих весенних дней. А коли хлеба недостаток – в работники нанимается к тем, у кого хозяйство справное. В работниках, известно, не мед, каждый старается выжать из тебя побольше, однако и тут какой-то порядок был. Теперь все шиворот-навыворот. Дело, постыднее какого нету, – воровство промыслом стало. Заместо того чтобы своим горбом, своими руками добывать пропитание, людишки озоруют по ночам. У бурят, слышно, пограбили скот, в своей деревне у одного, у другого утянут барана либо теленка. Жаловаться народ опасается. Лазурька, что он сделает? Самого того и смотри пристрелят. Какой уж год скрывается на заимках Стигнейка Сохатый, «заступник» семейщины. Скор на расправу Стигнейка. Чуть что не по нем – красного петуха подпустит. Изловить, говорят, нет никакой возможности, укрывают Стигнейку мужики, одни из корысти, другие из страха: выдашь Сохатого, а дружки-корешки останутся, они житья не дадут. На селе теперь навроде две власти. Одна в руках у Лазурьки, другую Стигнейка держит. Что будет дальше – никак не угадаешь.
Может, и правильно взъярился Корнюха: какая уж тут женитьба… Обождать надо, с силенками собраться. На душе смута и томление, а за работу придется ухватиться обеими руками. Теперь их дела вовсе неважнецкие…
В тот же день вечером Игнат пошел к Харитону Малафеичу Петрову, просить, чтобы помог выбраться из беды. Недолюбливали Харитона мужики, прохиндеем считали, однако же чуть ли не все к нему шли – выручи, родимый.
Жил Харитон в новом, недавно построенном доме. Не дом – игрушка. Карниз в кружевной резьбе, ворота и те резные, ставни на окнах веселой голубой краской крашены. Лес еще не успел почернеть, на торцах бревен каплями топленого масла застыла смола. А в самом доме непорядок. Пол затоптан, замусорен, у порога на соломе телок лежит, тут же стоят мешки с чем-то. Прибору никакого. Харитон недавно овдовел, живет с сыном Агапкой, бабью работу оба делать не умеют.
Дома был один Харитон. Узколицый, подслеповатый, с растрепанной сивой бороденкой, в длинной, мукой испачканной рубахе, он раскатывал на столе пресную лепешку. Увидев Игната, бросил работу, ласково улыбаясь, оглядел со всех сторон, удивился:
– Эко что вымахал! Чистый богатырь. Весь в батьку выдался, и лицом и статью. Добренный был у тебя батька, дай ему бог царство небесное. – Харитон сложил в крест пальцы, облепленные тестом, помахал ими перед носом. – Ба-альшие мы друзья с ним были.
Говорил Харитон тоненьким сипловатым голоском, и вспомнил Игнат, что по заглазью его звали Пискуном.
– Как жизня-то? Денег, поди, приволокли торбу? – с такой же ласковостью спросил Харитон, повел острым носом, будто принюхиваясь. – Ты раздевайся. Сейчас Агапка придет, ужинать будем.
Он вернулся к столу и взялся за скалку.
– Я по делу… – Игнат коротко рассказал, как они остались без корма, и попросил взаймы воза два-три сена.
– Украли! – ахнул Пискун, бестолково закрутился у стола, приговаривая: – Ай-я-я, ай-я-я, напасть какая! Что за язва варначит. Креста на вороту нету… А сена я вам дам, дам, Игнат, как не дать! Сколько надо, столько и берите. Да ты не торопись, посиди со мной.
Почти что силком Пискун усадил Игната за стол. Разрезая лепешку, он все сокрушался, ахал. Можно было подумать, что это у него самого уволокли сено. Когда пришел Агапка, такой же тонкий в кости и остролицый, как батька, но молчаливый, неприветливый, Харитон заново заставил Игната рассказать о краже. Агапка скривил губы в непонятной усмешке, ничего не сказал.
За столом с шумом хлебали лапшу, Харитон допытывался:
– Что будет с нами, Игнаша? От кого идет такой кавардак нашей жизни? От большевиков или Господь за грехи обходит нас своей милостью? А?
– При чем тут большевики? Сами мы хороши.
– Оно так, – сразу согласился Харитон. – До того хорошие, что лучше-то уж и некуда. Намедни твой дружок, Тараска, попросил у меня мешок хлеба и посулился за него дровишек на заимку подвести. Потом назад попятился. «Скоро, – говорит, – коммуния будет, все добро в одну кучу свалят. Получается, – говорит, – не у тебя взаймы взял – у коммунии, ей и отдавать буду». Вона что вытворяет! Одно слово – сукин сын!
– Ему эта мука поперек глотки пойдет! – зло буркнул Агапка.
– Цыц, ты… Дай с человеком поговорить, – одернул его Харитон.
– Надо было Лазурьке об этом сказать! – Игнат, скосив глаза, разглядывал Агапку. Что он за человек, что у него на уме? В партизанах не был, отсиделся на заимке. Максюха его, кажись, помоложе будет…
– Лазурьке сказать? – спросил Харитон, дробно засмеялся. – Им паскудная баба правит, твоим Лазурькой.
И, должно приметив, что сказанное не по нутру Игнату, тут же прибавил:
– Сам-то Лазурька мужик ничего, стоящий… Но… До него ходил в председателях Ерема, тот был много лучше. А за сеном приезжай хоть завтра. Хлеб понадобится – бери хлеба. Я, Игнаша, не скупердяй.
– Спасибо, Малафеич…
– Что спасибо! Только дураки в толк не берут: для нас теперича одно спасение – держаться друг за дружку.
У порога завозился, зашумел соломой телок, и в нос ударил кислый запах мочи и прели… Игнат поднялся из-за стола. Встал и Харитон. С тревожным ожиданием, заглядывая слепенькими глазами в лицо Игната, спросил:
– Неужели же конец старой жизни приходит? А? Неужели семейщина дозволит командовать над собой кому попало?
Встревоженность Пискуна, жалкое помаргивание его глаз охолонули Игната тоской и печалью. Тоже мается человек, тоже душа не на месте, а что ему скажешь, когда и самому ничего не понять?
Чуть подождав, Пискун перевел разговор на другое:
– Как жить-то думаете? Что делать вам, сильным ребятам, без тягла?
– Корнюха собирается в работники.
– Подрядился уже?
– Нет еще.
– Тогда присылай ко мне. Поселю на своей заимке, коня дам, семян, пускай сеет, сколько убрать в силах. Осенью урожай поделим.
– Что-то не пойму…
– Я и сам в этой жизни ничего не понимаю. Земля вхолостую гуляет, а с работниками не связывайся. Лазурька вмиг присобачит налог непосильный. Если же повернуть таким манером, будто я вам помогаю семенами и прочим, и держать наш уговор в тайности – польза вам и мне.
Игнат обрадовался, но тут же насторожился. Пискун – мужик с худой славой, ну как вздумал объегорить? Чужая душа – потемки, никаким ее фонарем не просветишь. Но он сразу же устыдился своей подозрительности. Думать о человеке плохо, когда он ничего плохого тебе не сделал, не сказал, – грех великий. Не потому ли на земле столько зла, что никто друг другу не верит…
– Ладно, я с Корнюхой посоветуюсь…
По дороге домой Игнат опять обдумывал слова Харитона и окончательно уверился: не лукавит мужик. Не из тех он, которые по глупости своей не берут в соображение, что таких ребят, как они, мятых и битых, на мякине не проведешь, а проведешь – потом не обрадуешься. Неспроста, конечно, льнет к ним Пискун. В новой жизни, запутанной до невозможности, опору обрести хочет. А на кого же ему опереться, как не на них, бывших партизан, утвердивших эту жизнь? Плохого тут ничего нет. Опора, она всем нужна. Вот и он о Настюхе подумывал не потому лишь, что хозяйки в доме нет, – хочется почувствовать рядом сердце другого человека, не замученного думами.
А Корнюхе предложение Пискуна совсем не понравилось. Даже путем не выслушав Игната, он заерзал на лавке, засопел толстым носом, съехидничал:
– Какой ты шустрый стал, братка! С чего бы?.. Спровадить хочешь?
– Ты же сам говорил, что надо наняться. – Игнат перестал понимать брата: что ни скажи – не так. Какого черта он злобится? Чего рычит?
– Говорил… – подтвердил Корнюха, отводя взгляд в сторону. И то, что он прячет глаза, раздражало Игната пуще всего.
– Ну так что?!
– А то, что давно это было. Тогда ты помалкивал, прыти такой не было у тебя. – Корнюха усмехнулся так, будто знал за ним, Игнатом, какой-то грешок, что-то недозволенное. И это вывело Игната из себя, в нем взыграла кровь ерохинской родовы.
– Замолкни! – рубанул кулаком по столу. – Больно много знать стал! Волю забрал! Пойдешь к Харитону! Завтра же!
От неожиданного крика Корнюха вылупил глаза, подскочил, сгреб шубу, шапку и метнулся к двери. Игнат сунул вздрагивающие руки под ремень, заметался по избе. Почти сразу же пожалел, что наорал на брата. Видно, он становился таким же, как другие, – позабыл о тихом душевном слове, криком захотел утвердить свою власть над братом.
Посмотрел на себя в тусклое, мухами засиженное зеркальце, поморщился. Борода растрепана, давно не стриженные волосы лохмами свешиваются на уши – тьфу, страшилище какое, а еще в женихи наметился. Повернулся к иконам, со вздохом проговорил:
– Укрепи дух мой, Господи!