Когда с осмотром, парадом и поркой было покончено, гости и хозяева уселись за стол. Наряду с другими отменными качествами, генерал отличался непомерной любовью к званым обедам, или, вернее, к пирушкам, и за однодневную кампанию мог уложить на поле сражения больше мертвых тел, чем за все время своей военной службы. Много бюллетеней об этих бескровных победах сохранилось до наших дней; вся провинция была однажды приведена в изумление сообщением об одной из его кампаний, во время которой, по утверждению современников, он, имея, как капитан Бобадиль,[397] под началом всего двадцать человек, умудрился за короткий срок в полгода победить и полностью уничтожить шестьдесят быков, девяносто свиней, сто баранов, десять тысяч кочанов капусты, тысячу бушелей картофеля, сто пятьдесят полубочонков легкого пива, две тысячи семьсот тридцать пять трубок табаку, семьдесят восемь фунтов миндаля в сахаре и сорок железных полос, не считая разной закуски, дичи, домашней птицы и овощей. Это был подвиг, ни с чем не сравнимый со времен Пантагрюэля[398] и его всепожирающей армии и доказывавший, что стоит пустить Вон-Поффенбурга с гарнизоном во вражескую страну, как через короткое время там наступит голод и все Жители умрут.
Итак, лишь только генерал получил первые известия о предстоящем посещении губернатора Рисинга, он распорядился приготовить грандиозный обед и втихомолку отправил отряд самых опытных солдат обшарить все курятники по соседству и наложить контрибуцию на свиные хлева; старые служаки были давно приучены к подобным делам и выполнили порученную им задачу с таким невероятным рвением и с такой быстротой, что столы в крепости ломились под тяжестью принесенной ими добычи.
От всей души хотел бы я, чтобы мои читатели могли видеть доблестного Вон-Поффенбурга, когда он председательствовал на праздничном пире; это было достойное внимания зрелище: там он сидел, осиянный величайшей славой, окруженный своими солдатами, как тот знаменитый пьяница Александр,[399] чьим талантом по части удовлетворения жажды он весьма искусно подражал; он рассказывал о своих приключениях, когда ему случалось бывать на волосок от гибели, и о героических подвигах. Все знали, что то было самое безудержное, чудовищное хвастовство, но тем не менее закатывали глаза от восхищения и время от времени издавали удивленные возгласы. Стоило генералу произнести что-либо, хотя бы отдаленно напоминавшее шутку, как дюжий Рисинг принимался стучать своим крепким кулаком по столу, отчего звенели все стаканы, откидывался в кресле, разражался оглушительными раскатами хохота и клялся, пересыпая свои слова ужаснейшей бранью, что никогда в жизни не доводилось ему слышать такой замечательной шутки. Итак, в Форт-Кашемире все предавались шумному веселью и буйной попойке, а великий Вон-Поффенбург столь старательно прикладывался к бутылке, что не прошло и четырех часов, как он сам и весь его гарнизон, который усердно подражал своему начальнику, мертвецки пьяные распевали песни, опорожняли полные до краев стаканы и провозглашали тосты в честь Четвертого июля, из которых каждый был не менее длинным, чем уэльская родословная или тяжба в суде лорда-канцлера.
Как только дело дошло до этого, коварный Рисинг и его шведы, предусмотрительно оставшиеся трезвыми, накинулись на своих хозяев, связали их по рукам и по ногам и от имени шведской королевы Христины формально вступили во владение фортом и всеми подчиненными ему поселениями; одновременно они заставили принести присягу на верность тех голландских солдат, которых удалось достаточно протрезвить для того, чтобы они могли ее принять. Затем Рисинг привел в порядок укрепления, назначил комендантом своего благоразумного и бдительного друга, Свена Скутца, высокого, иссушенного ветром, ничего, кроме воды, не пьющего шведа, и отбыл, захватив с собой воистину любезный гарнизон и его могущественного командира, которые, придя в себя после изрядной порции колотушек, имели немалое сходство с «тухлой рыбой» или с раздувшимся морским чудовищем, пойманным на суше.
Гарнизон был увезен для того, чтобы в Новом Амстердаме не узнали о случившемся, ибо Рисинг, хотя его военная хитрость увенчалась полным успехом, страшился мести решительного Питера Стайвесанта, чье имя наводило на соседей такой же ужас, как некогда имя непобедимого Скандербега[400] среди его гнусных врагов, турок.
В которой показывается, как глубочайшие тайны неожиданно выплывают на свет божий; а также о том, что предпринял Питер Твердоголовый, узнав о злоключениях генерала Вон-Поффенбурга.
Тот, кто первый вздумал утверждать, будто слава – или молва – принадлежит к более мудрому полу, был настоящим олухом. На самом деле ей а поразительной степени свойственны определенные женские черты, в частности, то благожелательное стремление заниматься чужими делами, которое заставляет ее постоянно охотиться за тайнами, а затем шляться повсюду, разглашая их каждому встречному. На все, что делается открыто, на виду у всех, молва обращает лишь преходящее внимание; но если поступок совершен в закоулке и его стараются окутать тайной, тогда наша богиня из кожи вон лезет, чтобы выведать ее и с злобным, чисто дамским удовольствием рассказать о ней всему миру. Именно это подлинно женская склонность вечно побуждает ее пытаться проникнуть в приемные государей, заставляет подслушивать сквозь замочную скважину у дверей сенатских зал, подглядывать через щели и трещины, когда наш почтенный конгресс заседает при закрытых дверях, обсуждая вопрос о том, на каком из дюжины великолепных способов погубить народ ему следует остановить свой выбор. Именно это делает молву столь ненавистной для всех осмотрительных государственных деятелей и интриганов-военачальников, и таким камнем преткновения для частных сговоров и тайных экспедиций, нередко разоблачаемых ею способами и средствами, которые может изобрести только женский ум.
Так обстояло дело и в случае с Форт-Кашемиром. Конечно, коварный Рисинг воображал, будто, захватив гарнизон, он достигнет того, что сведения о судьбе Вон-Поффенбурга и его солдат не скоро дойдут до ушей доблестного Стайвесанта. Однако весть о его подвиге разнеслась по свету, когда он меньше всего этого ожидал; и виновником оказался человек, которого Рисинг никак бы не заподозрил в том, что он завербуется в глашатаи богини с разинутым ртом.
Этим человеком был некий Дирк Скуйлер (или Скалкер[401]) – частый гость форта, который всех сторонился и, казалось, сам себя поставил вне закона. Он принадлежал к числу тех бродяг без роду и племени, которые держатся особняком, словно им нет дела до других или они не имеют права жить вместе с другими, и представляют, подобно браконьерам и контрабандистам, подонки общества. В каждом гарнизоне и каждой пограничной деревне бывает по одному или по нескольку таких козлов отпущения, чья жизнь до известной степени загадка, чье существование ничем не оправдано; они пришли бог весть откуда, живут бог весть как и, видимо, посылаются на землю только для того, чтобы пополнять древний, славный орден лентяев. В жилах нашего бродячего философа была, как предполагали, примесь индейской крови; это отчасти проявлялось в чертах его лица, цвете кожи и, особенно, в склонностях и привычках. Обычно он носил полуиндейский костюм, с ремнем, крагами и мокассинами. Волосы свисали с его головы прямыми длинными прядями и придавали ему еще более плутоватый вид. В старину говорили, что человек с примесью индейской крови – наполовину цивилизованный, наполовину дикий и наполовину дьявол, причем третьей половиной он наделяется для своего собственного удобства. По тем же причинам и, вероятно, столь же справедливо, поселенцы с берегов Миссисипи называют жителей девственных лесов Кентукки полулюдьми, полулошадьми и полукрокодилами и соответственно относятся к ним с великим почтением и отвращением.
Приведенное выше описание солдаты Форт-Кашемира нашли бы вполне приложимым к Дирку Скуйлеру, которого они фамильярно называли Galgenbrock (то есть Висельник) Дирк. Несомненно одно: он, по-видимому, не считал себя ничьим подданным, был ярым противником работы, ни в коей мере не признавая ее достойной уважения, и слонялся по форту, питаясь тем, что пошлет ему случай, напиваясь допьяна, когда удавалось раздобыть спиртного, крадя все, что попадало под руку, Почти каждый день ему пересчитывали ребра за его проступки, но, так как кости оставались целы, он относился к этому очень легко и не колеблясь совершал новые проделки, как только ему опять представлялась возможность. Иногда, после того, как его ловили на месте преступления, ему приходилось исчезать из крепости и отсутствовать по месяцу подряд, прячась в лесах и болотах, с длинным охотничьим ружьем за спиной, поджидая в засаде дикого зверя, или усевшись на корточках на берегу озерка и часами ловя рыбу, сильно напоминая при этом всем известного журавля. Когда он решал, что его провинности забыты или прощены, он пробирался обратно в форт со связкой шкурок или нанизанными на бечевку курами, которых ему удалось уворовать, и обменивал их на водку; как следует пропитавшись спиртом, он ложился на солнышке и наслаждался роскошной праздностью по примеру бесстыдного философа Диогена.[402] Дирк наводил ужас на все фермы в округе, совершая на них страшные набеги; иногда с первыми лучами солнца он внезапно появлялся в крепости, преследуемый по пятам всеми соседними жителями, как подлая лисица-воровка, которую заметили, когда она подкрадывалась к добыче, и гнали до ее норы. Таков был Дирк Скуйлер; по полному безразличию, какое он проявлял к суетному свету и его заботам, по свойственной ему воистину индейской выдержке и молчаливости никому не пришло бы в голову, что он-то и разгласит предательство Рисинга.
Пока шла пирушка, оказавшаяся столь роковой для храброго Вон-Поффенбурга и его бдительного гарнизона, Дирк незаметно переходил из комнаты в комнату, словно пользующийся особыми правами бродяга или приблудная охотничья собака, на которую никто не обращает внимания. Но хотя был он на слова скуп, однако у него, как и у других молчаливых людей, глаза и уши были всегда открыты, так что, слоняясь по дому, он подслушал весь заговор шведов. Дирк сразу же про себя прикинул, как ему поступить, чтобы дело обернулось к его пользе. Он прекрасно разыграл роль всеобщего приятеля, иначе говоря, забрал все, до чего только мог дотянуться, обокрал и хозяев и гостей, нахлобучил себе на голову отделанную медью треуголку могущественного Вон-Поффенбурга, сунул под мышку пару огромных ботфортов Рисинга и улизнул подобру-поздорову до того, как события в крепости пришли к развязке и в ней началась сумятица.
Убедившись, что ему больше нет пристанища в этих краях, он направил свой путь на родину, в Новый Амстердам, откуда ему некогда пришлось поспешно скрыться из-за неудачи в делах, другими словами, из-за того, что его поймали на краже овец. Он много дней скитался в лесах, пробирался через болота, переходил вброд ручьи, переплывал реки и, преодолев тысячу трудностей, которые погубили бы всякого, кроме индейца, жителя девственных лесов и дьявола, прибыл, наконец, полумертвый от истощения и худой, как голодающая ласка, в Коммунипоу; там он украл челнок и, добравшись до противоположного берега, очутился в Новом Амстердаме. Сразу же после высадки он отправился к губернатору Стайвесанту и, потратив больше слов, чем было им произнесено за всю его жизнь, рассказал о случившейся беде. Услышав страшное известие, доблестный Питер вскочил с места, как сделал отважный король Артур, когда в «веселом Карлайле» до него дошла весть о недостойных злодеяниях «свирепого барона»; не вымолвив ни слова, он сломал трубку, которую до того курил, о заднюю стенку печи, заложил за левую щеку огромную жвачку темного крепкого табаку, подтянул свои широкие штаны и зашагал взад и вперед по комнате, ворча себе под нос, как он имел обыкновение делать в гневе, самые отвратительные северо-западные ругательства. Однако, как я уже раньше говорил, он был не такой человек, чтобы изливать свою злобу в пустой болтовне. После того, как приступ ярости прошел, он первым делом заковылял наверх, к огромному деревянному сундуку, который служил ему цейхгаузом, и вынул тот самый парадный мундир, что был описан в предыдущей главе.
В это грозное одеяние он облачился, как Ахиллес в доспехи, выкованные Вулканом, храня все время самое жуткое молчание, сдвинув брови и с трудом дыша сквозь стиснутые зубы. Поспешно одевшись, он с грохотом спустился в гостиную, как второй Магог, и сорвал свою верную саблю, висевшую по обыкновению над очагом; но прежде чем прицепить саблю к поясу, он извлек ее из ножен и, пока его взгляд скользил по заржавленному клинку, угрюмая улыбка заиграла на его суровом лице. Это была первая улыбка за долгие пять недель, но каждый, кто видел ее, пророчил, что скоро в провинции начнутся жаркие дела!
Итак, приведя себя в полную боевую готовность, с печатью ужасной ярости на всем – даже его треуголка приобрела необыкновенно вызывающий вид, – он уже был начеку и посылал Антони Ван-Корлеара туда и сюда, в ту сторону и в эту, по всем грязным улицам и кривым переулкам города, чтобы звуками трубы созвать своих верных товарищей на не терпящий отлагательства совет. Сделав это, он по обыкновению тех, кто спешит, продолжал все время суетиться, бросался в каждое кресло, высовывал голову из каждого окна и, стуча своей деревянной ногой, носился вверх и вниз по лестнице в таком быстром и непрестанном движении, что беспрерывный стук его шагов, как сообщил мне один заслуживающий доверия историк того времени, изрядно напоминал музыку бочара, набивающего обручи на кадушку для муки.
Столь настоятельным приглашением, исходившим к тому же от такого горячего человека, как губернатор, нельзя было пренебречь; поэтому новоамстердамские мудрецы сразу же направились в залу совета. Доблестный Стайвесант вошел в нее, блистая военной выправкой, и занял свое место, как второй Карл Великий среди своих паладинов. Советники сидели в полном молчании и, закурив длинные трубки, с невозмутимым спокойствием уставились на его превосходительство и его парадный мундир; как и всех советников, их нелегко было смутить или застать врасплох. Губернатор, не дав им времени оправиться от удивления, которого они не испытывали, обратился к ним с краткой, но проникновенной речью.
Мне очень жаль, что я не обладаю преимуществами Ливия, Фукидида. Плутарха и других моих предшественников, у которых, как мне говорили, были речи всех их великих императоров, генералов и ораторов, записанные лучшими стенографами того времени; ведь благодаря этому названные историки имели возможность великолепно разукрасить свои рассказы и доставить удовольствие читателям высочайшими образцами красноречия. Лишенный столь существенной помощи, я никак не могу передать содержание речи, произнесенной губернатором Стайвесантом. Быть может, он с девичьей застенчивостью намекнул слушателям, что «на горизонте появилось пятнышко войны», что придется, пожалуй, приступить к «невыгодному для обеих сторон соревнованию в том, кто кому причинит больше всего вреда», или же прибегнул к какому-нибудь другому деликатному обороту речи, посредством которого нынешние государственные деятели так чопорно и скромно касаются ненавистной темы войны – словно доброволец-джентльмен, надевающий перчатки, чтобы не запачкать свои изящные пальцы прикосновением к грязному, закопченному порохом оружию.
Зная, однако, характер Питера Стайвесанта, я осмелюсь утверждать, что он не стал укутывать грубую суть своих слов в шелка и горностаевый мех и в прочие порожденные изнеженностью наряды, но изъяснился так, как подобало человеку сильному и решительному, считавшему недостойным избегать в словах тех опасностей, с которыми он готов был встретиться на деле. Не подлежит сомнению одно: в заключение речи он объявил о своем намерении лично повести войска и изгнать этих торгашей-шведов из захваченного ими Форт-Кашемира. Те советники, что не спали, встретили это смелое решение обычными знаками одобрения, а остальные, мирно уснувшие в середине губернаторской речи (их «всегдашняя послеобеденная привычка»), не сделали никаких возражений.
Теперь в прекрасном городе Новом Амстердаме началась сильнейшая суматоха, шли приготовления к суровой войне. Отряды вербовщиков расхаживали повсюду, волоча длинные знамена по грязи, которой, как и в наши дни, были милосердно покрыты улицы – на благо несчастным людям, страдающим от мозолей. Бодро взывали они ко всем нищим, бродягам и оборванцам Манхатеза и соседних городов, желающим заработать по шести пенсов в день и вечную славу на придачу, и предлагали им записаться в рекруты ради защиты дела чести. Мне хотелось бы, чтобы вам было ясно, что воинственные герои, увязывающиеся за победителями, обычно принадлежат к тому сорту джентльменов, для которых одинаково открыт путь в армию и в исправительный дом, к решетке из алебард и к позорному столбу, которым госпожа Фортуна уготовила равные шансы умереть от меча и от веревки, и чья смерть во всех случаях будет возвышенным примером для соотечественников.
Однако, несмотря на все воинственные крики и приглашения, почетные ряды защитников отечества пополнялись скудно – столь велико было отвращение мирных граждан Нового Амстердама к вмешательству в чужие ссоры и к тому, чтобы покинуть свой дом, бывший для них средоточием всех земных помыслов. Увидя это, великий Питер, чье благородное сердце было объято воинственным пылом и жаждой сладкого мщения, решил не дожидаться больше запоздалой помощи разжиревших бюргеров, а самому устроить смотр своим молодцам с берегов Гудзона; ведь он вырос, как и наши кентуккские поселенцы, в глуши, среди лесов и диких зверей, и ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем отчаянные приключения и опасные путешествия по дикой стране. Приняв такое решение, он приказал своему верному оруженосцу, Антони Ван-Корлеару, чтобы правительственную галеру подготовили к плаванию и как следует снабдили съестными припасами. Когда все было в точности выполнено, Питер Стайвесант, как подобало настоящему и благочестивому губернатору, почтил своим присутствием богослужение в большой церкви Святого Николая, а затем, строжайше приказав своему совету собрать и снарядить все манхатезское рыцарство к своему возвращению, отправился в вербовочное плавание вверх по течению Гудзона.
Содержащая описание путешествия Питера Стайвесанта вверх по Гудзону, а также чудесных услад этой прославленной реки.
Мягкий южный ветер ласково скользил по прелестному лику природы, смягчая удушливую летнюю жару и превращая ее в живительное и плодотворное тепло, когда чудо отваги и рыцарской добродетели, бесстрашный Питер Стайвесант, поставил паруса по ветру и отчалил от славного острова Манна-хаты. Галера, на которой он совершал плавание, была пышно расцвечена яркими вымпелами и флагами, весело развевавшимися на ветру или же опускавшими свои концы в речную пучину. Нос и корма величественного корабля в соответствии с прекраснейшим голландским обычаем были изящно украшены нагими фигурами маленьких пухлых амуров с париками на голове, державших в руках гирлянды цветов, подобных которым вы не найдете ни в одном ботаническом справочнике, ибо то были цветы несравненной красоты, росшие в золотом веке и ныне существующие только в воображении изобретательных резчиков по дереву и холстомарателей.
Великолепно украшенная, как подобало сану могущественного властителя Манхатеза, галера Питера Стайвесанта неслась по стрежню благородного Гудзона, который, катя свои широкие волны к океану, на мгновение, казалось, замедлял бег и вздувался от гордости, словно сознавая, какой славный груз вручен его попечению.
Но поверьте мне, джентльмены, картины, представшие взгляду экипажа галеры, были далеко не теми, какие можно увидеть в наше вырождающееся время. Полное безлюдье и дикое величие царили на берегах могучей реки; рука цивилизации еще не уничтожила темные леса и не смягчила характер ландшафта; торговые суда еще очень редко нарушали это глубокое и величественное уединение, длившееся столетиями. Тут и там можно было увидеть первобытный вигвам, прилепившийся к скале в горах, над которым в прозрачном воздухе поднимался клубящийся столб дыма; однако вигвам стоял так высоко, что крики индейской детворы, резвившейся на краю головокружительной пропасти, доносились столь же слабо, как песня жаворонка, затерянного в лазурном небосводе. Время от времени дикий олень появлялся на нависшей вершине скалистого обрыва, робко смотрел оттуда на великолепное зрелище, расстилавшееся внизу; затем, покачав в воздухе ветвистыми рогами, он прыжками мчался в лесную чащу.
Таковы были картины, мимо которых плыло гордое судно Питера Стайвесанта. Вот оно прошло вдоль подножия скалистых возвышенностей Джерси; они вздымаются как несокрушимая стена, поднимающаяся от поверхности реки к небесам, и, если верить преданию, их создал в давно прошедшие времена могущественный дух Маниту,[403] чтобы скрыть свое любимое жилище от святотатственных взглядов смертных. Вот оно весело промчалось по просторной глади залива Таппан, на широко раскинувшихся берегах которого взору открывается множество разнообразных и прелестных ландшафтов: тут мыс с крутыми берегами, увенчанными густолиственными деревьями, далеко выступает в залив; там длинный лесистый склон, радуя глаз своей буйной роскошью, поднимается от берега и заканчивается высоко вверху мрачным обрывом, а вдали длинные извилистые цепи скалистых гор отбрасывают на воду гигантские тени. На смену этим грандиозным картинам ненадолго появляется скромный пейзаж, который как бы отступает под защиту опоясывающих его гор и кажется настоящим сельским раем, полным мирных, пастушеских красот: здесь и лужайка с бархатистой травой, и заросли кустарника, и журчащий ручеек, украдкой вьющийся среди свежей и яркой зелени, на берегу которого стоит индейская деревушка или наспех сколоченная хижина одинокого охотника.
Различные периоды быстротекущего дня с присущим каждому из них коварным волшебством придают окрестным местам различное очарование. Вот ликующее солнце во всем своем великолепии появилось на востоке, ярко сияя с вершины восточных холмов и рассыпая по земле тысячи бриллиантов росы, между тем как вдоль берегов реки все еще висит тяжелая завеса тумана, который, как ночной разбойник, потревоженный первыми проблесками зари, с угрюмой неохотой поднимается по склонам гор. В это время все было ярким, живым и радостным; воздух казался неописуемо чистым и прозрачным, птицы заливались шаловливыми мадригалами и свежий ветерок весело нес корабль вперед. Но когда солнце среди великолепного полыхания заката скрывалось на западе, озаряя небо и землю тысячью пышных красок, тогда повсюду воцарялись покой и торжественная тишина. Парус, прежде наполненный ветром, теперь безжизненно висел, прижимаясь к мачте; простой матрос, скрестив на груди руки, прислонился к вантам, впав в ту невольную задумчивость, которую спокойное величие природы нагоняет даже на самых грубых ее детей. Широкая гладь Гудзона была похожа на безмятежное зеркало, в котором отражалось золотое великолепие неба. Лишь изредка по реке скользил челнок из древесной коры, и яркие перья раскрашенных дикарей внезапно сверкали, когда случайно замешкавшийся луч заходящего солнца падал на них с западных гор.
Но когда волшебные сумерки окутывали все вокруг своей таинственной мглой, тогда лик природы приобретал тысячу неуловимых чар, неизъяснимо захватывающих те достойные сердца, которые ищут услады в величественных творениях создателя. Мягкого, колеблющегося света, господствующего в это время, достаточно для того, чтобы окрасить смягчившиеся черты ландшафта в призрачные тона. Обманутый, но восхищенный взгляд тщетно пытается разглядеть среди широко раскинувшейся завесы тени границу между сушей и водой или различить меркнущие предметы, как бы погруженные в хаос. Недремлющее воображение приходит на помощь слабому зрению и с непревзойденным мастерством создает собственные сказочные призраки. От прикосновения его волшебной палочки голые скалы, нависшие над водяной пучиной, превращаются в подобие величественных башен и высоких, украшенных зубцами замков; деревья приобретают страшные очертания могучих великанов, а недоступные вершины гор кажутся населенными тысячами призрачных существ.
Вот с берегов донеслось жужжание бесчисленных насекомых, наполнявших воздух странной, но довольно гармоничной музыкой, посреди которой то и дело слышалась печальная жалоба козодоя: взгромоздившись на одинокое дерево, он оглашал ночь своими надоедливыми беспрестанными стонами. Душа, проникнутая умиротворением и благоговейной грустью при виде этого величаво-таинственного зрелища, прислушивалась к задумчивой тишине, стараясь уловить и различить каждый звук, смутно доносившийся с берега; время от времени она содрогалась от крика какого-нибудь блуждающего в темноте дикаря или от заунывного воя трусливого волка, крадущегося в ночи за добычей.
Так Питер Стайвесант и его спутники благополучно следовали по своему пути, пока не очутились в тех страшных ущельях, именуемых Хайлендс,[404] где в голову невольно приходит мысль, будто именно здесь исполинские Титаны впервые начали нечестивую войну с небесами, нагромождая одну скалу на другую и расшвыривая в диком беспорядке огромные камни. Однако на самом деле история этих гор, касающихся облаков, совершенно иная. В давно прошедшие дни, до того, как Гудзон проложил путь своим водам из озер, они были обширной темницей, в скалистые недра которой всемогущий Маниту заключил мятежных духов, недовольных его властью. Там, закованные в несокрушимые цепи, зажатые в расщепленные молнией сосны или придавленные тяжелыми каменными глыбами, стонали они многие века. Наконец, гордый Гудзон в своем неудержимом беге к океану взломал их тюрьму и торжествующе покатил свои волны среди ее грандиозных развалин.
Но многие из мятежных духов все еще таятся в своих прежних убежищах; они-то, как утверждают древние легенды, и порождают эхо, которое оглашает эту жуткую пустыню; это не что иное, как яростные крики, испускаемые ими, лишь только какой-нибудь шум нарушит их глубокий покой. Но когда буря приводит в движение стихии, когда поднимается ветер и гремят громовые раскаты, тогда ужасны становятся завыванье и крики потревоженных духов, и горы вторят их зловещим стонам; говорят, в такую пору духи думают, что великий Маниту вернулся на землю, чтобы еще раз ввергнуть их в мрачные пещеры, где они снова окажутся в мучительном плену.
Впрочем, доблестному Стайвесанту было не до всех этих чудесных, великолепных картин; ничто не занимало его деятельный ум, кроме мыслей о беспощадной войне и гордого предвкушения отважных воинских подвигов. Да и верные члены его экипажа не тревожили свои праздные умы такого рода романтическими размышлениями. Кормчий, сидя за рулем, спокойно курил трубку, не думая ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем; те из его товарищей, что не храпели во все носовые завертки, забравшись в трюмы, слушали с разинутыми ртами Антони Ван-Корлеара, который, сидя на брашпиле, рассказывал удивительные истории о мириадах светлячков, сверкающих, как драгоценные камни, и усеивающих блестками темное одеяние ночи. Предание гласит, что светлячки первоначально были злыми ведьмами, существовавшими испокон веков и жившими в этих местах с незапамятных времен; они принадлежали к той гнусной породе, которую выразительно называют фуриями. За бесчисленные грехи, совершенные ими против человеческого рода, и для того, чтобы послужить грозным предупреждением для прекрасного пола, они были обречены тучами прозябать на земле в виде наводящих страх жучков, претерпевающих муки от того огня, который они прежде хранили в сердце и изливали в своих словах, а ныне осуждены вечно носить у себя в хвосте!
Перехожу теперь к рассказу об одном событии, в истинности которого мои читатели, пожалуй, усомнятся; но если так, тогда, милости просим, пусть они не верят ни одному слову из всего моего повествования, ибо в нем нет ничего более правдивого. Надо сказать, что нос у трубача Антони был весьма основательных размеров и гордо красовался на его лице, как гора Голконда,[405] пышно сверкая рубинами и другими самоцветами – подлинными регалиями короля выпивох, которыми веселый Бахус награждает всех, кто усердно прикладывается к бутылке. И вот случилось так, что однажды рано утром наш добрый Антони, умыв свою толстую физиономию, нагнулся над поручнями галеры и стал созерцать себя в прозрачной воде за бортом. Как раз в это мгновение ослепительное солнце, взойдя во всем своем великолепии и брызнув светом из-за высокого утеса Хайлендса, метнуло один из самых ярких своих лучей прямехонько в сияющий музыкантский нос, отражение которого тотчас же устремилось вниз и, зашипев при соприкосновении с водой, поразило насмерть большого осетра, резвившегося около судна! Из этой чудовищной рыбины, с огромным трудом вытащенной на палубу, получился роскошный обед для всего экипажа; все признали, что она отменного вкуса, кроме частей вокруг раны, слегка отдававших серой. Это был, насколько мне известно, первый случай, когда христиане в здешних краях ели осетра, Domine[406] Ганс Мегаполенсис[407] рассказывая об окрестностях Олбани в письме, написанном через некоторое время после основания там поселения, говорит: «В этой реке водится очень много осетров, которых мы, христиане, в пищу не употребляем, а индейцы едят с жадностью».
Питер Стайвесант, узнав о столь изумительном чуде и отведав незнакомой рыбы, как легко можно предположить, очень удивился; в ознаменование этого события он дал большому мысу по соседству название Нос Антони,[408] сохранившееся до наших дней.
Но погодите. Куда я забрел? Честное слово, если я собираюсь сопровождать славного Питера Стайвесанта в его путешествии, то никогда не кончу, ибо не было еще путешествия, столь полного чудесными событиями, и не было реки, столь изобиловавшей беспримерными красотами, достойными особого упоминания. Даже сейчас с кончика моего пера так и рвется рассказ о том, как команда Питера, высадившись на берег за Хайлендсом, была страшно напугана толпой веселых, крикливых чертей, которые скакали и резвились на громадной плоской скале, нависшей над рекой и поныне называющейся Duyvel's Dans-Kamer.[409] Но нет, Дидрих Никербокер, не пристало тебе бездельничать во время твоего исторического путешествия.