bannerbannerbanner
полная версияТаинство любви

Иоланта Ариковна Сержантова
Таинство любви

Полная версия

Кругами по двору…

…Жалим жалом жалости самоё себя, заместо того, чтобы утолить стороннюю печаль, а заодно и свою собственную.

Автор

Трясогузка исходила кругами двор в поисках, чем бы подкрепиться. Она была так растеряна, грустна, что даже позабыла трясти хвостом юбок или юбкой, как хвостом. Не хватало ей, должно, для того озорства, не достало сытости.       Птица на взгляд не была измождена, ибо не всякий раз по наружности, по внешнему-то виду можно распознать, что у кого таится внутри. Потому, как ночами случались сильные заморозки, трясогузка приоделась в пух, что приподнимал перья на манер корсета, от того-то она была нарядна, да справна. А утепляться ей было почто, – весна с зимою ссорились, стукая калиткой промеж своих дворов, да так громко, что вздрагивала земля, отчего осыпало её то градом, то снегом, то дождём, то лепестками отцветших наскоро вишен.

Надо сказать, любые распри несут в себе раздор не токмо самим спорщикам, но и всему округ. Скучно оно глядеть, как бранятся. Совестно, будто сам виноватый.

Из-за того промеж весны с зимою неудовольствия, вишни, к примеру, лишились привычной неги от ухаживания за ними шмелей. Те отличаются особой обходительностью, деликатностью, и самый тембр голоса шмелей, – низкий, грудной, – располагает к себе, заставляя быть покорными их воле. Впрочем, шмели лишнего себе не дозволяют, держатся в рамках: пошептать, дунуть в ушко, тронуть лепесток, – это можно, но никак не более того.

Шелест шипящего, коим умело распоряжается шмель, и сам не из нахалов, повсегда вставал туда, откуда было удобнее его рассмотреть со стороны: в прежней русской азбуке числился двадцать пятым, в церковной двадцать осьмым, а в нонешней чуть понизился в звании, стал двадцать шестым, но не почувствовал к себе предвзятости, как и в себе недовольства.

Майский, нежданно крепкий морозец прибрал-таки комаров в кулачок, поднёс к уху, послушать, как те пищат, улыбается, держит там крепко.

Будто приклеенные к небу облака, растеряв обыкновение, кажутся не кипельно-белыми, но по краям там, где потоньше, нежели в других местах – серовато-седыми. Вероятно из-за того-то ветру и не удаётся никак сорвать их с места, и срывается он на прочих, хлещет ветками по кустам, кустами по траве, а та втянув голову, приникла к земле – ждёт, когда уже возвернётся всё на свои места: май снова будет ласков и весел, а мороз уйдёт восвояси туда, где ему нынче будут рады и ждут теперь, не дождутся никак.

…А трясогузка всё ходит по двору кругами, выхватывает время от времени щепотью клюва редкого комара и вздыхает. И уж так её жаль, так жаль…

Под негой нагой…

Под негой нагой начинается день. Умывшись росой, утирает розовые прохладные щёки льняным, выглаженным только полотенцем солнечного луча, что свисает с плеча сосны и пробираясь сквозь траву волочится по земле, хотя чудным образом остаётся незамаранным. Бывает, берёза любезно, но неподобострастно соглашается придержать тряпицу, пока та не окажется нужна.

Угодливость вовсе не в её характере, перечит прямотой своею всякой неправде, за что и живёт поменьше сосны, кой ершиста, задёшево себя не отдаст, но всё ж промолчит, коли заприметит хотя намёк некоего для себя несчастия.

Да не судя об ней скоро, – боязливость и осторожность не одно и тож. За слабого вступится, и приютит, и прокормит, и себя не пожалеет, но долго сосне расти да зреть, не всяк стоит её жертвы.

Само собой – сосна сосне рознь. По роду-племени, по тому, где взросла, бывает и скверная, и белая с красной, и стрижневая, ещё – рудовая да болотная, так ведь не в розни дело, а в схожести. Тут, как у людей, – коли честен, нет дело до того, чей ты, важно – каков. Истина, во что её не ряди, она повсегда нага.

Столь славно начатый день ещё не прожит, но казавшийся долгим с рассвета, и утром уже в прошлом, и колена полдня в дорожной пыли, что оседает, глядя ему вослед. Так пусть любое, что ныне, всякое, всякий раз – это лучшее изо всего, хотя, казалось, лучше уж не может быть никогда.

Нам всем…

Новогодние, из СССР, игрушки. Те, что появились во второй половине тридцатых годов прошлого, двадцатого века. Любая из них вызывает улыбку наряду с мечтательным, неосознанно несчастным взглядом в детство. Чем призрачней его высокий порог, тем чаще оборачиваешься в ту сторону, где оно. Хотя, казалось бы, чего там в нём, по сравнению со всею-то жизнью. Полное вновь открытых истин, детство – это место, где примеряют наряды бытности, выбирая свои, впору, к лицу. А что до новогодних игрушек той поры… Не к месту про них, не ко времени.

Однако ж – кто определяет это, кто наделяет их важностию, как не мы сами, – о чём когда думать, про что говорить. Нет, конечно, бывают моменты, в которые ты слышишь себя как бы со стороны и не понимаешь, – зачем и как случилось это, и нечто оказалось произнесено. Вроде собирался промолчать или, ежели раскрылось зевало, уж точно не с тем намерением, дабы вышло из него то, что вышло, помимо твоей воли. Словно некто вложил в твои уста слова, озаботился наскоро снабдить единой малой неприятностью во избежание многих бОльших… Или, как знать, – за тебя, вовремя, в нужный час молвил то самое слово, после которого пойдёт жизнь иначе, в другую сторону, мечты о которой ты прятал даже от себя.

Бывало так-то? И не отпирайтесь. Лучше молчите, всё одно соврёте. Поведать не то о безволии, но о той воле, что вне нас, вне всего, – и страшно, и весело.

А вам всё хаханьки…

Ещё свежи в памяти метели, что оставляли на щеках мокрые разводы, а ты топал, вцепившись в мать, и зажмурившись досыпал на ходу. Конечно, спотыкался, путаясь в ногах, из-за чего мать поддёргивала кверху руку, дабы не стесал себе носа, и спрашивала об очевидном:

– Ты что, спишь?! – а ты, заслышав родной голос, улыбался.

– Просыпайся уже… Я тебя не донесу! – тормошила мать, и ты кивал, и даже кажется перебирал ногами, но сладкие ото сна веки всё ещё держал закрытыми, из-за чего худенькой, прозрачной на просвет матери приходилось взваливать на себя и тебя, и твой грузовичок, который ты ни за что не соглашался оставить дома.

– Ох и заврался ты, дружок! Это каковской должна была бы быть твоя матушка, чтобы дожиться до прозрачности на просвет! Чай, не таранка, не камбала.

– А ты меня не виновать! И не груби, пожалуй. Как помню, так и сужу.

– Ну-ну, у каждого своя правда.

Сколько нас, почитателей Советской новогодней игрушки. И ведь думалось в детстве – что ж они бьются-то так легко, почему не придумали крепких, таких, чтобы уронить и не испортить… Видать, в той хрупкости и была заключена наша радость. Изловчиться удержать, не дать ей обрушится и рассыпаться на мелкие острые крошки, что долго после, до самого конца, ранят и душу, и сердце, и руки, из которых выскользнула она.

Детство обязательно должно быть счастливым. Чтобы взрослые, помня о нём хорошее, тоже стремились обрести и не уронить счастье, а не проживали жизни безрадостно, машинально, потому, что это «надо». Кому надо? Так прежде всех – вам и надо, нам, нам всем.

Украшая рождественскую ель, вечность то и дело роняет игрушки. Мы часто слышим их краткий огорчительный звон, и после ранимся осколками, отчего страдаем. Куда как дольше, чем живём.

С поверхности воды…

С поверхности воды смотришь в сторону дна. Вынуждено, не в силу заносчивости или самомнения паришь над теми, кто под тобой, но так уж распорядилась судьба, и тебе, для того, чтобы рассмотреть, что там, внизу, нужно приложить немало усилий. Глубине ты чужой. И даже если набрать полные лёгкие воздуху и нырнуть, презрев его желание воссоединиться с оставшейся, большей своей частью, он будет тянуть к себе, не позволяя зайти слишком далеко, пересечь известную черту, но лишь до определённого момента, когда, убедившись в твоей решимости, не махнёт рукой волны:

– С Богом! Пробуй! Только не позабудь, что глубина коварна, и не захочет отпускать тебя назад. Станет казать свои красоты, касаться нежными пальцами водорослей и гладкими боками медуз, окутывать драгоценным серебряным плащом стаи мелких рыб, кидать к ногам россыпи жемчуга воздушных пузырей, что тем крупнее, чем ближе к поверхности воды, откуда видно неровную, растушёванную кромку горизонта, всю в бахроме мелких волн. Штиль, что ровняет ту, бесконечно удаляющуюся линию, не позволяя себе лишнего, всё ж напускает туману, дабы невозможно было понять, что там и как, впереди.

Да и не к чему это, напрасны те метания. Не сумевший оценить настоящего, не распознает прелести будущего, а прошлое, которое толкает нас перед собой, – само в растерянности, как скоро вошло в силу и сделалось собой. Чем дальше некий день и произошедшее в нём, тем ближе сердцу, ибо с батеа50 давности смывает песок нервности, разочарований, обид, оставляя крупицы…

– Истины?

– Как знать. Просто – нечто особенное, главное, чего вблизи не увидать.

И, кстати, если перевернуться, лечь на воду, оставив всё, что тянет на дно позади, то прямо перед собой увидишь пену облака и его малую часть – излом крыла чайки, кой ссутулилась да охрипла уже, отчаявшись докричаться до тебя.

Всего лишь…

Наливая себе чаю и разглядев по ободу крышки запарника51 едва заметный след, похожий на подсохшую глину, ржавчину или смытую дождём со стены кирпичную пыль, я всякий раз усмехаюсь, припоминая одну из многочисленных обязанностей по дому, коими было полно моё детство. Среди иных, неприятных подчас, эта не казалась мне зазорной. Я имею в виду мытьё чайников: того, в котором приготовлялся кипяток, и другого, полного распаренного чайного листа, которому делалось тесно и душно в фарфоровом заточении.

 

В обыкновения семейства входило по многу раз на день чаёвничать, употребляя при этом «неженатое», неразбавленное водой питьё, одну лишь заварку, а посему, чайная посуда требовала к себе большей заботы, в сравнении с прочей. Если со дном, боками и подворотничком горлышка я управлялся, ловко орудуя лоскутом холстины, то с носиком приходилось возиться подольше. Я отламывал от поленца лучину, и обмотав её тонким краем тряпицы продевал в носик, как мог глубоко, да старался, чтобы он выглянул, выпал в чрево чайничка. Но мало того, ещё надо было прочистить стенки носика изнутри. Раз даже отполировал его так, что обломал насовсем, за что и поплатился, лишившись разрешения сходить на реку с ребятами.

Мыть заварочный чайник приходилось раз или два в неделю, а алюминиевый, для кипятку, чуть не каждый день. Тот мало того, что коптился, ещё и принимал на свои бока жирные вездесущие брызги постного масла, кои носил на манер медалей, и ни за какие коврижки не желал расставаться с ними.

Избавиться от жирной копоти сажи вперемешку с кляксами масла, – то была лишь половина дела. Внутри самой посудины громоздились ноздреватые отложения накипи. Её полагалось соскребать, отколупывать, вычищать, дабы воде было не тесно, а хозяйке не совестно долить в чашку воды с донышка, дабы не дожидаться, покуда вскипит новая.

Пивали-то не по одной чашке, а покуда не взмокнешь, как после баньки. Слыхали, верно: «Ешь – потей, работай – мёрзни!» – это как раз к месту, если что, и не про лентяев, а про то, чтобы есть «пока не остыло», да работать с умом, а не мельтешить, растрачиваясь понапрасну. Потому, как работа, она для того, чтоб дело сделать, а не вид, что занят. Но мы-то не про то, мы про чайники.

Наскучив отчищать алюминиевые бока того, что по кипятку, и получив от матери за то, что пытался навести блеску дорогою солью, я вдруг вспомнил про напильник, плотницкий инструмент, наследство от деда. Вооружившись им, поскрёб как следует сверху, понизу, не позабыл про крышку, отчего покрылся тот чайник полосами царапин, глубоких и помельче. Надо ли говорить, как рассердилась мать при виде, как испорчена посуда, так что после приличной трёпки я был разжалован в прачки. При моём появлении на берегу реки с бельём подмышкой и ребраком52 на плече заместо удочки, соседские девчонки поднимали меня на смех. Все, кроме одной.

Её-то я и позвал замуж по окончании курса в университете, и вот уже тридцать с лишком лет она приносит мне чай из столовой в кабинет, проливая на каждом шагу, из-за чего я теперь пью только вприкуску, дабы не оставалось липких капель на полу.

…Кстати же, за едва видимое пятнышко, за единый только пропущенный потёк, я бы получил от матери подзатыльник, и заставила б она меня перемывать, «чтобы до скрипа, как следует, а не тяп-ляп!»

Хорошо ли, плохо ли, но я не таков. Ибо, зачем обижаться и кричать, если всё можно обсудить спокойно. Ведь то всего лишь капли, а это жизнь… всего лишь.

Из серебристых струй воды

Лев, раздвинувший тяжёлый занавес мрамора фонтана, как заросли джунглей, прищурившись довольно и лукаво, вероятно уже напившись вдоволь, шалил. Свернув язык трубочкой, он выдувал струи воды. Большей частью составленные из капель, те потоки блестели, будто бесконечные нити бус. Их хотелось потрогать, и только опасение повредить их, разрушить очарование, а заодно рассердить льва, уберегало от сего безрассудства.

В самом воздухе парка витала истома безобидного удовольствия. Променадничая без воли к какому-либо порядку, горожане мечтательно улыбались на манер той львиной головы, преисполненные не имеющего видимых причин расположения, а заодно, на редкость беззлобно разглядывали друг друга: из-под зонтов, низко опущенных полей шляп или бровей. Так безответственно, почти равнодушно зеваки любуются на цветы в наполненных землёю вазонах, разделяющих дорожки.

Противу обыкновения же, всякий из прогуливающихся искал в другом не изъян, но степень приятности, что позволила бы развить в себе те крупицы благожелательности, к которым располагали и погода, и время дня.

И всё бы, вероятно, шло своим чередом, до самых тех пор, покуда, мешая сумеркам своевольничать, фонари бы не принялись освещать нужное, оставляя лишнее ему на потом утра, если бы монотонный уют, что волочил ноги понавдоль дня, шаркая подошвами, не был окликнут мужским голосом и с едва слышимым укором:

– Бабушка Нина! Внук Степан ожидает вас в парке около фонтана!

Голос из невидимого, спрятанного в листве громкоговорителя переполошил казарок, что под мостом через пруд играли на публику в любовь. Гусыня, которая перед тем стирала нижнюю юбку, стоя у берега по колено в воде, немедля оставила занятие и принялась оглядываться по сторонам. Даже тот лев, бродивший в джунглях водяных струй фонтана, и тот, кажется, бросил на время играть водой.

Послеполуденное очарование было нарушено, уступив место всеобщему беспокойству из-за неизвестного никому внука Степана и его бабушку, за которой, как водится, нужен глаз да глаз.

Славно, что отыскивается-таки в нужный час умение затруднять себя тревогой о других, и до той поры, пока это ещё есть, остаётся в нас настоящее, человеческое. Иначе, стал бы тратить свою вольную жизнь лев, наблюдая за нами из-под навеса фонтана, сотканного раз и навсегда, – из серебристых струй воды.

Мальчишки

Ветер обошёлся с округой, как злой мальчишка: ломал живые ветки, срывая с них кожу коры и тут же бросал за ненадобностью. Тот ветр нельзя было счесть попутным для ласточек, что спешили домой, где с прошлого года ждало нетронутое ветхостью гнездо и люди, которые постарались его сберечь. Укутанное плотной, в несколько сложений паутиной, как прикрытая на зиму дерюгой мебель холодных комнат, гнездо не требовало починки. Так – лишь выгрести засушенных до хрупкости мух и чуть освежить, для удобства и приятности ожидаемой вскоре малышни.

Тут же, у дома, три серые утки, прижавшись боками тесно, неспешно тянули на себя воду озера, бывшем некогда, всего зиму тому назад, обыкновенной придорожной канавой. Проворные, розовые от природы и холода лапы уток, казалось, жили своей жизнью, а сами птицы сплелись гибкими шеями, в изумрудном сиянии жабо, да тешатся молча раздумьями друг дружки.

Почти у порога земляные пчёлы поднимались одна за одной навстречу рассвету, что согревал их помаленьку. Серые с одной стороны, они чудились пузырьками газа, что поднимаются со дна грушёвки, а вострые, колючие даже на взгляд жала добавляли вкусу в то зрелище, ибо лимонад также щиплет нёбо и нос изнутри, да так, что после из глаз текут слёзы.

…Он рассказывает мне о виденном только что, а я, не слушая почти, радуясь самому случаю разговора, невовремя, хотя и к месту, прошу:

– Прикрой там дверь, пожалуй. В сени набилось комарья, рвутся в комнаты.

– А ласточки?

– Так их же ещё нет!

– Ну, – прилетят, а двери закрыты!

– Хорошо. Пускай. Оставь. – без раздумий соглашаюсь я.

Ибо – как иначе? Он редко чего-то требует, а для себя – никогда, обыкновенно наоборот. *И если я вдруг слышу от него: «Чего ты хочешь?», то пугаюсь, ибо понимаю, – если скажу, он сделает ВСЁ… изорвав себе при этом душу и тело. Но мне не надо этого всего, мне надо чтобы он был рядом.

Вскоре ввечеру, ласточки впервые метнулись мимо окон в сенцы, едва не задев крылами стекла, и теперь, выходя из комнат, он первым делом поднимает голову, дабы одарить улыбкой птиц, что хлопочут в углу под потолком возле гнезда.

– Ласточки! – произносит он мягко, нараспев, и тут же, надев на лицо прежнюю, обыкновенную мину суровости, выходит за порог.

…Ветер на днях обошёлся с округой, как злой мальчишка. Хорошо, что не все они, мальчишки, таковы. Не все.

50лоток золотоискателя
51заварочный чайник
52стиральная доска
Рейтинг@Mail.ru