Страстная седьмица в этот год была сурова к постникам более обыкновеного. Заместо, чтобы услаждать взоры цветением, умащивать вздохи благоуханием, да солнцу ластится благоговейно к покорно переносящим тяготы усмирения в себе гнева, зима, распахнувши пошире врата, рядилась с весной, – чей нынче в самом деле теперь черёд. И не раньше ли прежнего была выпровожена зима, всё ли по чести, либо лукавством заманили её в сумрак опочивальни.
Весна краснела, смущаясь моментом, и не отыскав причин виниться, принуждала деревья кланяться гостье низко, дабы оказать честь, да чтобы после, как подобает, она и возвернулась в свои хоромы, ожидать ейного, значит, часу.
И было б зиме внять, да, видно, невмочь сиживать одной в выстуженной горнице. Приоткрыла зимонька40 тую дверку, ну из-под неё-то на округу, ровно из погреба, потянуло сыростью со стыдью, так что не то по двору ходить, из окошка на улицу зябко глянуть.
Утро Великой субботы сделалось спокойно. Над землёй зримо парил сладкий дух прихваченной морозом зелени, и невзирая на то, что зима так и не удосужилась прикрыть свою дверь, день, как и всё в нём, был готов к воспринятию Пасхи.
Едва закончилась пасхальное богослужение и солнце крашеным яичком выкатилось на голубое блюдце небосвода, ветер, утихший было накануне, вновь принялся за своё.
Совершенно сбитые с толку комары падали с неба сухими хлебными крошками, царапая щёки, а ветер, не желая признаться, что уже утомлён, горстями швырял их прихожанам в лицо. Но те, не обращая внимания на мошек, на тяжесть в ногах и телесные от недосыпа содрогания, улыбались мечтательно и безотчётно, единой радости, без упования на которую человеку никак нельзя.
Лик утра был сияющим, взгляд томным. Полное мягкого, вкрадчивого, неожиданно деликатного гудения осипших во время недавней грозы комаров, наряженное в усыпанные самоцветами росы травы, как в просторный зелёный сарафан, оно не давало себе воли тягаться с солнцем, но просто – явилось в положенный час, дабы незаполненная им брешь не испортила день ненастьем.
Паук, что развесил силки паутины промеж травинок возле проплешины дорожной колеи, зевал спросонья и пучил на все четыре стороны горсти глаз41, кои хотя и были похожи на слёзы ливня в лукошке распахнутого наполовину листочка, выглядели совершенно иначе.
Пользуясь временной нерасторопностью и случайной немочью мошек, сонно взирая в никуда, точно как давешний паук, на скамейке у ворот грелись под солнышком два товарища. Им обоим некуда было торопиться, ибо они уже отошли от дел, а так как это случилось относительно недавно, праздность ещё не успела им наскучить.
Вообще же, любое безделие в их нынешнем положении, почитали они за отдых, заслуженный вполне честным, хотя и необременительным занятием, на которое оказались потрачены молодость и почти что все зрелые, спелые годы, как говаривали они промеж собой, поминая об увлечениях, коими приукрашали удельные – конторские, от темна до темна, будни.
Обоюдное молчание никоим образом не тяготившее приятелей, тем не менее затянулось. К тому же, комары начали подозревать про их существование, и, дабы не давать себе слушать противные человеческому уху комариные издали песнопения, приятели затеялись поговорить.
– А вы знаете, как в моё время тончили42 себя акробаты? – начал тот, который был подобрее, но не в смысле душевных качеств, а в отношении заплывшего слегка жиром подбородка и одышке, прилагающейся к сей, недвусмысленно выраженной тучности.
– Это в какое такое ваше время, милейший? – охотно поддержал беседу второй, – Мне казалось, что мы одного с вами года рождения.
– Разве? – засомневался толстяк и отмахнувшись больше от комара, нежели от товарища, продолжил, – Ну, всё равно. Так знаете ли вы как добивались худосочности акробаты?
– Могу только предположить… – попытался перехватить бразды правления разговором в свои руки товарищ, но был прерван едва ли не на полуслове.
– И не пытайтесь, всё одно попадёте пальцем в небо!
– Да вам то откуда знать! – сжав губы изобразил обиду приятель, но столь лениво, что усмехнувшись неискренности порыва, позволил высказать визави всё, к чему тот долго его приготовлял. В конце концов, каждый имеет право огласить задуманное. Впрочем, кроме чужих проступков, быть свидетелем которых представился нечаянный случай.
– И поведаю я вам страшную тайну на этот счёт! – почал высказываться толстяк с плохо сокрытым восторгом превосходства, не преминув задрать указательный перст в сторону облака, что, вероятно из любопытства послушать о чём речь, зависло над старой вишней, подобно коршуну. – Для сохранения приятного глазу вида, акробаты берут полный стакан43 свежей простокваши да сыплют туда столько колотого сахару, чтобы неможно было провернуть ложку. Употребив эдакую пищу заместо обеда, больше уж ничего не вкушают до следующего дня!
– И всё? А толку то!? – не поверил приятель, – Да и откуда вам знать про такие тонкости? Вы вон, прошу не осерчать на мою бесцеремонность, как бы вовсе не акробат.
– А я вам скажу! – не роняя воодушевления и не размениваясь на досаду об своей корпуленции отвечал рассказчик, – Была у меня одна знакомая барышня, из цирковых, от неё-то и ведома мне сия тайная рецептура. Говаривала она, что после такого кушанья больно пить хочется, а вот этого-то, как раз, ни в коем разе нельзя. И раз не позволено извне, вода набирается из собственно телесных запасов.
Приятели замолчали. Им обоим вдруг представилась худенькая барышня с испорченными от сахару зубами, с плохо выправленной корсетом сутулостью из-за привычки спрыгивать с сетки батуда на одну только сторону и тёмными полукружиями под глазами, густо замазанными белилами. Эта девица, глядя с мольбой, тянула к ним худые руки, в надежде получить чашку, либо «хотя один глоток» запретного чаю.
Комары как нельзя вовремя добрались наконец до посидельцев44. Вынужденный их порыв разойтись по домам скрыл внезапно набежавшие слёзы, а если бы не это, пришлось бы им выдумывать про густую кровь45 или сор в глазу. Хотя каждый знавал другого лучше, чем себя самого.
Но… неужто так стыдно признаться в сочувствии, коли всякий и сам уже давным-давно его предмет46…
Хмель… Пробравшись во двор по низу забора, он заглядывает в окна, тесно приникая к ним, загораживает солнце якобы для покоя, отвлекает, потряхивая погремушкой китины47, забавляет собой до поры. Растёт же он не по дням, но поминутно. Неутомимый в своей навязчивости, оказывается там, где его меньше всего ждёшь: вплетается лентой, стягивая ветки вишен в косу, путается промеж травы, где выставив подножку стебля, ждёт проходящих, проявляя завидную выдержку.
– Ух… ты… Тьфу! Да как же это… – бормочет, оглядываясь по сторонам первый же из оступившихся. Крепкая занозистая петля ловко охватывает щиколотку и скребётся по ней, царапая без жалости. Так сразу отпускать добычу не резон. На то оно и «во хмелю», дабы ни за что не устоять на ногах.
Хмель – вездесущее, цепкое по всем статьям растение, что не пропуская никого, задевает всякого, кто мимо.
– Слишком близко! – шипит оно по-змеиному и вонзает мелкие щучьи зубки в плоть, либо в тканое полотно, – Ему всё едино, и собственную свою желчь48 он готов излить на любого.
Если подумать хорошенько, дебри хмеля – это то непроходимое, пугающее нечто из сказки, где за недолго зарос лес, уберегая от пробуждения некую деву, хранит до зрелых её лет, дабы не растратила себя попусту, да загодя.
Поглядывая на хмель, молча изумляясь его бесцеремонностью, сосна шевелит длинными пальчиками почек. Новые, золотистые ещё веточки с короткими иголками по-девичьи чуть завиты, а иные расправлены и наслаждаются свободой, движением, что скоро иссякнет. Так выхолащивается из жизни младость… И останется ветке кивать степенно, чуть поворачиваясь вослед солнцу из почтительности и из любви ко всему блестящему. Однако и то немало.
Сдувая с одуванчиков спесь, как шевелюру или напротив,– ущерб причёске причинялся сам собой, ветру и самому было невдомёк. Некоторых из них он старил степенно, иных дерзко брил на лысо, позволяя взглянуть правде жизни в глаза без помех и шор взлохмаченного чуба.
Ветер срывал двери с петель, как лепестки, рвал деревца из земли вместе с корнями, как сорную траву, и не удосужившись даже втянут в себя аромат их последнего вздоха, кидал на землю, попало как.
И не кто иной, как тот же ветреный ветр, собирал струны проводов в созвучие воя, от которого делалось холодно на сердце из-за извечного, упрятанного неглубоко страха небытия.
Из неба, разломанного по линии молнии, льёт вода. Горькая на вкус, она больше похожа на рыдания. Небеса тоже, бывают, плачут, – не таясь, навзрыд, на людях.
Дабы успокоить, привести в чувство, ветер бьёт небо по щекам вымоченной до последнего стебелька листвой, да всё бестолку. Покуда не выкажет оно все до последней слезинки, не вымочит землю до исподнего, не остановится.
А и сумел бы кто, коли б ведал про всё, о чём знает небо…
Хмель… Так ли он плох, как хорош…
Растрачивая данность в поисках выдуманного, – не лучшее провождение жизни в никуда.
Ветер проредил лес, как грядку, притомился, и ушёл отдыхать, оставив после себя неубранными сломанные наполовину, а то и вырванные целиком, прямо с корнем, деревья. Сражённые наповал, упавшие навзничь, стволы по большей части гасли тихо, стараясь никого не побеспокоить. Но были и те, которые в надежде удержаться на ногах, цеплялись за провода, как за канаты ринга, и истратив последние силы, висли на них безвольно. Если это случалось, то у нас гас свет, и с наступлением темноты мы зажигали свечи. Комары летели на свет, что манил их золотым шёлком пламени… и сгорали. Отчего не улетали, обжегшись раз? А люди отчего не перестают совершать ошибки? Одни и те ж, и не видят в том ничего дурного.
– Не балуйся выключателем. Потуши свет!
– Так его ж всё равно нет!
– Испортишь лампочку!
– Да как же?! Она ж не работает!
– А вот как дадут и взорвётся! – сердится бабушка.
– Как лимонка?! – восхищаюсь я.
– Как лампочка. – поджав губы ответствует бабушка, которой надоело препираться со мной, неслухом и шалуном.
Конечно, я и сам помню тот суховатый, на манер сломанного под ногой сучка, щелчок, с которым лампочка испускает вздох, но поделать с собой ничего не могу, и не унимаюсь, доискиваясь разрешения играть выключателем, отчего вновь дёргаю бабушку за платье:
– А тогда откуда мы узнаем, что электричество уже дали?
– Фонари на улице. зажгутся, и у соседей в доме напротив увидим в окнах свет. – примирительно отвечает бабушка, но я та ещё заноза, и потому не могу не поинтересоваться, отчего ей не жаль соседских лампочек.
Бабуля куда как мудрее сопливого пятилетнего мальчишки, и знает чем меня отвлечь поэтому, подняв брови домиком, с деланной наивностью рассуждает вслух:
– Я так полагаю, что ужинать ты откажешься…
– Как?! – пугаюсь я и пристыженный молчу, ибо прекрасно знаю, что в буфете, на моём любимом фарфоровом блюде с фиолетовым рисунком, накрытые чистым полотенцем дожидаются пирожочки с мясом.
Румяные их бока, как щёчки, и прежде чем откусить, я непременно касаюсь пирожка губами. Это не похоже на поцелуй, мне нечего стыдиться, но всё же делаю то незаметно, хотя занятой супом сестрёнке во время еды не до меня, она важно пыхтит и солит каждую ложку, так ей вкусно. У бабушки всё вкусно.
– Так как? Ужинать будем? – вопрос бабушки выводит меня из забытья, и оставив истерзанный выключатель в покое, я сползаю с кресла и догоняю бабушку, которая уже идёт по тёмному коридору в кухню.
– Я с тобой! – кричу я.
– Это ещё зачем? – смеётся бабушка.
– Я тебя защитю!
– Нет такого слова в русском языке! – поправляет бабушка, – И волков тут тоже нет! – ёрничает она в свой черёд.
– Мало ли… – туманно отвечаю я, и цепляюсь за подол. Мы оба знаем, что я до рыданий боюсь темноты. Тени от мебели в солнечный ясный день безобидны, но в сумерках весьма опасны.
Моё воображение наделяет их худшими из качеств, для меня в них мало человеческого: ненависть, злоба, насмешки, – это главное, чего я боюсь. Сколь не старался отыскать подобного в себе, не находил, потому, наверное и опасался, и причислял их к несвойственным человеку.
Дед из-за этого считал меня размазнёй, но бабушка понимала меня лучше, я был для неё будто прозрачным, наверное по этой причине она то и дело вздыхала, приговаривала, гладя по волосам:
– Непросто тебе будет в жизни, ох как непросто…
В тот вечер мы добрались-таки до кухни. Раздвинув занавески, бабушка привычно нащупала коробок спичек и зажгла под чайником огонь. Сразу сделалось уютно, страх, напуганный факелом конфорки, отступил в собственную тень и затих. Шелест многих тараканьих спин спин под столом, впопыхах удирающих под плинтус, – тот не тревожил воображения, ибо был понятен и знаком.
– Ба, а свечи? – напомнил я.
– Тебе плитки мало? – притворно удивилась бабушка, и достала с полки две чернильницы. Обрамлённые бронзой стеклянные постаменты были заместо подсвечников. Белая колонна свечи в застывшей лужице воска, что осталась от её предшественницы, возвышалась над тем местом, куда обыкновенно макают в чернила перо.
– Чур, руками не трогать! – предупредила бабушка, встряхивая коробком спичек, хотя знала, как трудно удержаться, чтобы не утереть слезинку воска, что проворно сбегает по белой щеки свечи.
Бабушкины подсвечники достались мне. Порой я использую их по назначению, а иногда любуюсь ими просто так. Встряхиваю коробок, проверяя, есть ли там спички, дожидаюсь, покуда язычок огня как следует распробует фитиль на вкус, устраиваюсь напротив подсвечника, гляжу на пламя и думаю о бабушке, даю знать о том, что помню её и люблю.
А бывает, почудится, – что мне всё ещё пять, и иду, вцепившись в край бабушкиного платья, хотя в самом деле бреду по тёмному коридору жизни совершенно один.
– Вы только поглядите, сколь свежести в округе! Чуть завитые локоны сосновых почек в свете восходящего солнца, кажется, сами испускают долгие, реющие едва заметно, палевые лучи, что достают до облаков, чья белизна подразумевает ту самую неискушённость, на которую намекали пращуры, выдавая дочерей замуж…
– Восторженность и наивность ваша достойны и умиления, и порицания. Потрудитесь рассудить, какие у природы могли остаться секреты от дев в селениях, коли спали всем семейством вповалку, были на побегушках у мамки, что помогала разродится корове и сновали по двору во время собачьих свадеб из хлева к курам в сарай.
– Так разве ж я о том?! Понимание, как всё устроено не лишает поэзии и трепета в известный час.
– Убеждён в обратном, но очевидно вы придерживаетесь иного мнения, и вас, в ваши-то лета, уже не переубедить. Кривое, так сказать, не выправить…49 Извините за прямоту, так сказать!
– Знаете, а я не в обиде, на вашу откровенность. Так лучше, чем подспудно или за спиной. Только, скажу я вам, что чувства, настоящие, они внезапны, как озарение, будто синева колокольчиков.
– А они-то тут к чему?
– Да вы только представьте… Идёшь по лесу, кругом всё зелено, мелкие цветы разнотравья рассыпаны бусинами, и откуда ни возьмись – вот они, милые, нежные, словно бы пролило небушко немного на землю, набрызгало. Глядишь на колокольчики с умилением, останавливаешь себя, дабы не тронуть, не расцеловать. И так тянет взять с собой, да жаль увянут скоро, ну из любви к ним и оставишь, где встретил, не губишь красы понапрасну. Стоишь, воздыхаешь, любуешься, покуда не заедят комары. А после как бежишь в дом, несёшь, прижавши к сердцу не срезанну былинку с поникшей навечно головой, но не имеющую конца радость от того, как пОлно оно нежности и счастья, то цветение.
Мало, много ли пользы приключилось в том откровении, – как знать, а к полудню уж не было в небе ни единого пятнышка облака, да прежде той безупречной синевы, громоздился столп сосны, – не вырванная, не затоптанная, едва видимая посередь травы веточка, кой была она века три тому назад.
Нелёгкая затея
– На вас лица нет. Случилось что?
– Не то, чтобы, но как бы да. Обижен.
– Кто ж обидел?
– Неважно.
– А чем хотя бы?!
– Неправда и обидела.
– Как так?
– Рассказал суть дела.
– Чужому?
– Своему.
– Порицал?
– Ни Боже мой! Доложил всё, как есть.
– Так чего же?
– Сам не пойму…
– Нежный вы, однако.
– Так ведь больно мне от всякой неправды! Тяжко переносить её.
– Ну и не надо носить её в себе. Берите хотя перо, бумагу и пишите, всё легче будет.
Для вымысла ума много не надо. Поймал в себе некую чертовщинку, и тянешь её медленно, чтобы не оборвать ненароком, будто нить из клубка. Клубок тот – словно распущенная старая, заношенная молью фуфайка, от того-то он неровный, бугристый, больше узелков, нежели ровной пряжи. И плетёшь из неё после нечто другое, да хотя бы тот же свитерок, пряча узелочки снизу, к нательному с исподним, и выходит с лица-то оно всё ровно, гладко, кряду. С узорами или без – то неважно, всякий купится. Сама уж моль не узнает, где грызла, мимо пролетит, не заметит. А тем вымыслом будут потчевать друг друга с приятностию на лицах, обмениваться им, как истиной. Никого не придётся уговаривать «ложку за отца, да ещё одну за крёстного», употребят, не поморщатся, и усомниться в верности не озаботится никто.
Недаром истина от разума, её дитя, а правда, как добро и благо к любви, дар с небес, ибо высказать ту правду, да чтоб поверили, поняли и не осудили после… Нелёгкая это затея.