В двух шагах от Эрмитажа, на сквозняке Триумфальной арки меня остановил лоточник. Уцепившись прокуренными пальцами за рукав и выдыхая настоянные на перегаре слова, он хлопотал языком и телом, пытаясь едва ли не насильно всучить свой товар. Нелепые поделки, коими был полон его стол, после многочасовой прогулки по анфиладам покоев Зимнего дворца, вызывали нешуточное отвращение. Я глядел на торговца, словно через немытое стекло, и совершенно не понимал, чего он от меня, собственно, хочет:
– Ты по-русски что ли, не разумеешь!? – Весёлым голосом предположил мужичок.
– Понимаю… когда на нём говорят. – Неопределённо кивнул головой я, и, высвободив, наконец, рукав, пошёл прочь, медленно и вдумчиво ощупывая подошвами мостовую. Когда б не осень, я бы, пожалуй, снял ботинки, чтобы теснее прижаться к камням, слиться с каждым, проникнуться, впитать трепет поступи многих, живших до меня… до нас…
Обыкновенно, при виде чего-то прекрасного, желается унести с собою хотя самую малую его часть. Для утоления сопричастности, или из себялюбия, – то неважно. Дабы потом, находясь в отдалении, любуясь жалким, ущербным подобием великолепия, вздыхать и грустить, переводя перегоревший тоскливый взор на то унылое, неладное, что окружает, обступая всё теснее. К счастью, вскоре, после многих безрадостных попыток перенести, скопировать, растолковать увиденное, приходит понимание о том, что все притязания к тому напрасны и ненужны никому.
Единственно верное – безмолвствовать подолгу подле, чтобы поймать случившееся некогда волнение, и, очаровываясь им понемногу, отпивая по крошечному, сравнимому с кабошонам росы глотку, сохранить в себе. Не как увядший стебелёк меж неразрезанных страниц позабытого на скамейке томика переведённых с французского басен54, но будто слышное, на века, биение сердца, видимый через прозрачную кожу рассвета пульс солнца или оглушительный ритм кончающих с собой капель тающего снега.
Каждое всё, совершенно лишь до той поры, пока цельно, нетронуто, неповторимо. Доверху наполненное чувством, источая его бесконечно, наделяет оно иных сполна тем, что имеет само. И уже тогда… только тогда! – ты будешь защищён от любой нечистоты дурного и неинтересного, низменного. Смешное и жалкое, оно не будет управлять ни твоими мыслями, ни жизнью самой.
По возвращении с юга, дрозд снял квартиру с видом на лес, уютной спальней под пологом ветвей туи и пружинным матрацем сосновой хвои. Выбирая себе жилище, дрозд особо уповал на наличие ванной комнаты. К счастью, в этой квартире она была. Устроенная на отмели пруда, в ней, без опаски, что снесёт течением, можно было даже дремать. Пруд стоял на довольствии весёлого, лёгкого парня с рыжим, испачканным глиной чубом, – так некогда, при первом знакомстве, отрекомендовался дрозду родник.
За постой с птицы не брали ничего. В оплату хозяйка получала ренту, по птичьему разумению, сущей безделицей, – пением55 по утрам, и возможностью наслаждаться его соседством.
Хозяйка вовсе не была одинока, но… кто ж откажется от такого очаровательного и опрятного квартиранта!
Чистоплотный дрозд ванну принимал подолгу. В ненастье – дважды в день, – по утрам и на закате, а в вёдро56, нет-нет, да от пруда слышались его фырканье и плеск. Дрозд купался с таким удовольствием, так вкусно, с чувством и неким даже аппетитом, что не одни лишь рыбы, принуждённые присутствовать при сём, но даже птицы бросали строить и насиживать гнёзда, с тем только, чтобы поглядеть, как оно всё выходит у дрозда, да перенять его манеры.
Первым делом, дрозд расстёгивал коричневый сюртук, развязывал галстух и ослаблял застёжки украшенного викторианским орнаментом исподнего. Он был весьма стыдлив, и потому сбрасывал с себя одежду лишь у самой кромки воды. Ступив чуть глубже, чтобы сразу намочить подбородок, дрозд принимался плыть вдоль берега, дабы вода смыла то, немногое, что запятнало его с предыдущего омовения. А затем, приобняв за холодную шею родник, покоряясь его течению, парил по вымокшему в пруду небу из одного его конца в другой.
Прилично озябнув, дрозд выбегал на бережок, где, недолго пошевелив для разогреву лопатками, и ещё менее раздумывая, вновь с разбегу бросался в воду.
– И как ему не надоест?
– Да разве ж купание может наскучить!?
– Жаль, он не утка. Ему бы подошло.
– Можно подумать, купаются только водоплавающие.
– Но это же нелепо!
– Что именно?
– Ну, как бы он себя вёл, не будь здесь пруда?!
– Да никак! Не было бы его тут, и все дела!
– Чушь какая! Быть этого не может!
– Ты знаешь, синицы, и тем более по нраву селиться рядом с чистой водой, чтобы пить и купаться. Они скорее лишний раз потрудятся слетать за едой. Вода для них важнее. Зимой, коли представляется шанс, они трут друг другу спинки и стирают бельишко, а после сушат его на морозе.
– Куда там! Скажи ещё, они червячков моют, прежде чем съесть!
– Про синиц ничего такого сказать не могу, а вот тигры, те полощут то, чем намереваются пообедать, в течении реки… Кстати же, и нам пора обедать! Иди-ка, вымой руки хорошенько!
Когда хозяйка разливала по тарелкам первое, в окно ей было видно, как ярый57 щёголь, щегол, глядя на то, как купается дрозд, подошёл к воде, и, стараясь не замочить ног, потянулся попить. Волна боднула его мокрым лбом тихонько, по-пёсьи, глянула доверчиво серым прозрачным глазом снизу вверх, – не уходи, мол, останься, поиграем. Плюнул щегол в воду, и, поскользнувшись от неловкости да от недобра, улетел с досадой. Грош цена тому щёгольству, а то и помене.
А дрозд, – тот долго ещё играл и с волной, и с рыбами. После купания он ходил по берегу, раскачиваясь из стороны в сторону, как привыкший штормовать58 матрос, а вечером, сидя на плече у пня, пел колыбельную солнцу, укладывая его спать.
– Может, передумаете?
– Нет-нет! – Замотал я головой. – Учителем может быть только тот, кто уже что-то сделал в жизни!
– Да вы, вроде, и так уже… – Начал было директор.
– Я хочу большего! Сделаю и вернусь! – Твёрдо пообещал я, и как оказалось впоследствии, обманул, хотя и не по своей вине.
Когда, в начале очередного семестра, декан объявил о том, что нам необходимо пройти практику в школе, стены аудитории затрепетали в такт многоголосому возмущению. Девяносто девять моих сокурсников оказались категорически против этой затеи, «за» – только я один. Многочисленные «зачем» и «кому это надо, если никто не пойдёт работать в школу» грозили раскачать корабль дисциплины, но декан стоял за штурвалом факультета не первый год, и остановил волну недовольства одной фразой:
– Учебный план. – А, оглядев досадливые лица старшекурсников, добавил, – Дорогие мои, ничего не поделаешь. Будь моя воля, большинство из вас я не подпустил бы к школе и на пушечный выстрел, но без зачёта по педагогической практики вас не допустят до госэкзаменов.
– Мы поступали в университет, а не в пединститут! – Воскликнул кто-то с верхнего яруса амфитеатра.
Декан сделал вид, что не расслышал, и, собрав с кафедры ведомости, молча вышел из аудитории.
Однокурсники принялись соображать, кого и чем угостить в дирекции ближайшей средней школы, дабы получить зачёт, не подвергаясь позору у классной доски, я же сидел, раскрасневшись, как именинник, и, предвкушая волнение от десятков обращённых на меня глаз, загодя радовался звону ребячьих голосов, умоляющих проверить домашнее задание. С трудом удерживая поднятую на локте руку, и оборачиваясь на одноклассников, они шептали:
– Меня! Меня! Меня, ну, пожа-а-алуйста!
У меня уже был кое-какой опыт преподавания, но те ученики, с которыми довелось заниматься, приходили, побуждаемые родителями или собственным интересом. Школа же, как нехорошо шутили сокурсники, – дело добровольно принудительное. Я так не считал, но кое в чём они были правы. Доля недорослей, томящихся бездельем за партой, с годами росла, и это было заметно. Восемь, как минимум! – лет в стенах школы – приличный срок. И детям определённо необходимо понимать, зачем тратить свою жизнь на науки. Иначе это нечестно, и по отношению к ним самим, и к стране, которой нужны-таки граждане, разобравшиеся в себе до наступления совершеннолетия. Школа может и должна знакомить учащихся с палитрой красок жизни, чтобы они ощутили в себе склонность, внутреннее влечение хотя к чему-нибудь. Ведь призвание важно на любом поприще, и именно школа – главный помощник ребёнка в осознании своего предназначения.
Отдавшись размышлениям на эту тему, я совершенно потерял счёт времени, а обрёл чувство реальности, лишь когда услышал голос декана:
– Любезный, вы тут ночевать останетесь? Вам некуда идти?
Оказалось, профессор весьма кстати зашёл в аудиторию забрать оставленную на кафедре тетрадь. А тут – я!
Из университета мы выходили вместе. Я с жаром описывал, что планирую предпринять на педпрактике. Преподаватель молча, как казалось, без эмоций, слушал, но когда мы прощались, с чувством пожал мне руку, и сказал:
– Искренне желаю вам успеха… коллега.
От неожиданности я зарделся. Уважаемый мной педагог назвал меня коллегой, счёл, в некотором смысле, ровней! Польщённый, я был готов свернуть Монблан59. Почему меня занесло именно в Альпы, я не знал. Декан, со скамейки полупустого троллейбуса улыбался мне через окно, а я был так взволнован, что решил пройтись пешком.
На следующий день, сжимая в руке направление на прохождение практики, я ходил от двери к окну подле кабинета директора школы. Секретарь с интересом поглядывала в мою сторону, и, манерно сбиваясь, наигрывала на клавишах пишущей машинки смутно знакомый ритм. «Та-ра-рам пам-пам! Та-ра-рам пам-пам!» Я нервничал и никак не мог вспомнить, что это за мелодия…
– Да вы присядьте! – Предложила мне девушка. – Педсовет закончится, и директор вас примет.
– Спасибо. – Поблагодарил я её и сел, но тут же вскочил, продолжив своё путешествие по приёмной.
Когда, через мгновение, двери кабинета директора распахнулись, оттуда, мешая другу другу и толкаясь, словно школьники, скорым шагом вышли учителя. Некоторые из них были красны, иные бледны, позади всех шёл хозяин кабинета. Завидев меня, он помахал рукой и прокричал через головы педагогов:
– Вы ко мне?! Заходите скорее, а то меня вызывают в РайОНО60!
Пробираясь сквозь толпу, я расслышал, как кто-то, проходя мимо меня, прошипел:
– Ещё одна жертва!
К счастью, был совершенно неподходящий момент для того, чтобы обернуться и поискать глазами того, кто это произнёс.
Принимая из моих рук направление, директор школы пробежал его глазами, полистал календарь у себя на столе и улыбнулся:
– По-моему вы ошиблись.
– В чём? – Не понял я.
– С чем! Пришли слишком рано! Тут указаны даты, и приступать вам только через два месяца!
– Ну и что?! Как вы себе это представляете?! Войду я в класс, дети на меня посмотрят – перед ними чужой человек, и примутся, простите за выражение, проверять «на вшивость», я буду вынужден отвечать, выстраивать отношения… так и пройдёт вся практика! Мне сперва нужно познакомиться со всеми, завоевать авторитет, доверие, а потом уж, если получится, учить их тому, что должен. Ничего не выйдет без бесконечной, безграничной убеждённости детей в верности, искренности того, кто перед тобой!
Пока я разглагольствовал, в кабинет постучалась секретарь:
– Василий Григорьевич, машина приехала.
– Да-да, Светочка, спасибо, пусть обождёт. – Рассеянно ответил директор и, обращаясь ко мне, поинтересовался:
– Вы это всё серьёзно?
– Что именно? – Немного стушевался я, но, однако, добавил, – Да, я всегда говорю то, что думаю!
– Всем?! – Улыбнулся Василий Григорьевич.
– Без исключения! – Ответил я, и почувствовал, как холодный пот стекает по спине.
– Хорошо, приходите завтра в половине восьмого утра, я представлю вас коллективу.
Два месяца до начала педпрактики я каждый день ходил в школу. Перезнакомился со всеми ребятами, наблюдал за тем, как они просиживают уроки, наравне с ними работал на субботниках, знакомился с их семьями, чтобы понять, – кто чем дышит вне школы. Поэтому, в ответ на моё «Здравствуйте, ребята!» первого урока, из-за парт встали не чужие, случайные дети. Любого из них я уже знал не только по имени, но отлично представлял, что ждёт каждого после окончания школьного дня. Одному предстояло сменить деда в очереди за колбасой и накормить парализованную бабушку, другого ждал красиво сервированный обед и уроки игры фортепиано, третий, опасаясь вечно нетрезвого отца, шёл на почту, к матери на работу, там же, на подоконнике, готовил уроки, обедал и подрабатывал, доставляя срочные телеграммы.
Именно поэтому, едва школьный звонок возвещал о начале урока, я делал всё, что было в моих силах, дабы каждый из ребят стремился заполучить достойную, предназначенную именно ему роль на спектакле жизни. И никакого кордебалета или последнего в ряду бессловесного пня у самых кулис!
… В который раз перечитывая украшенный штакетником восклицательных знаков отзыв директора школы о моей работе, декан молчал.
– Что-то не так? – Поинтересовался я.
– Да, – Покачал головой профессор, – вам непременно надо было остаться в школе. Я давно знаком с Василием Григорьевичем, он никогда не ошибается, и ни разу , ни о ком не отзывался так, как о вас.
На пороге деканата, я столкнулся с сокурсником. Тот остановил меня, и с ухмылкой поинтересовался:
– Говорят, ты школярам к каждому уроку стишки писал!?
– Да, а что тут такого?
– Каждому?!
– Конечно, они же все разные!
– Ну, ты и блаженный. – То ли обругал, то ли восхитился сокурсник.
Скоро, очень скоро страна пошла вразнос. И те, кто причислял педагогику к разряду чуть ли не самых низменных, неблагодарных профессий, ринулись в школы, занимать рабочие места. В стремлении как-то выжить, им было всё равно – где получать жалованье, а сохранишь ли ты при этом лицо, или потеряешь… Да кого и когда волновало это, в самом-то деле.
Я редко бываю в городе, где учился. Но, если приезжаю, обязательно подхожу к порогу той школы, директора которой невольно обманул.
В тот день, когда моя педагогическая практика подошла к концу, плакали все: классные руководители, родители, дети, а директор, с искренней, неизбывной грустью, сказал о том, что когда-нибудь я пожалею о своём решении уйти.
Василий Григорьевич оказался прав. Я сокрушаюсь, ибо ошибся, обидно только, что ничего не исправить теперь.
Отточиями слёз – чрезмерность чувств,
и жирные, как гусеницы, точки…
Солнце торопилось поскорее начать день. Разделённое надвое стволом берёзы, будто пшеничное зёрнышко, оно прорастало, зрело, тянулось к небу тонкими руками, так что утро расплакалось от заметного нерадения к нему.
Разварившиеся в кипятке рассвета, сияли масляно плохо прищипнутые вареники молодой листвы.
Упруго, промежду прочим, ясноглазыми весёлыми ручейками текли пролески. А тех, иных, снулых по-рыбьи, перепивших росы, шмель будил, как подобает: нежно трогая их за щёки и пытаясь поднять, дабы отстранить от вымазанного землёй, ржавого, обросшего щетиной цветущего мха пригорка.
Ветер перебрасывал с ладони на ладонь обуглившийся на первом весеннем пламени орешек61 шиповника, и время от времени отирал взмокший лоб плечом. Чёрный, словно печёная в костре картошка, шиповник не пачкал рук, но оставлял о себе удручающее впечатление. Обернувшись по сторонам, ветер спешно оборвал весь куст, и забросил орешки подальше в лес. Ему не хотелось, чтобы его застали за этим занятием, но и не сделать этого он не мог.
На незрячих ещё, сухих почках лозы, зрели прозрачные ягоды дождевых капель. А измятый нечаянным весенним морозцем, весь в блёстках водяных брызг, вездесущий чистотел играл, катая росинку на вырезанным с рыцарских доспехов листке. Наклонит чуть, и льётся росинка к земле, льнёт, пугаясь до блеска в глазах.
Кой-где, местами, в которых ночует весенний сырой сквозняк, вишнёвые почки надкусаны, как подсолнухи. На самом же припёке, у печи весны и на полатях прогалин, бутоны вишни уж вспенились кукурузными зёрнами. Вкусные даже на взгляд, они пахнут сладкими густыми пенками и ванилью. И хотя в самом деле иначе, и дух вовсе не тот, да хочется, чтобы он был именно таким.
Мокрую ветку вишни раскачивала трясогузка в сбившейся на сторону лыжной шапочке. Словно вылепленная из снега пыльными руками, птица поглядывала в распахнутое настежь небо. До сезона шершней было ещё далеко, а мухи попрятались со вчера, оправдывая посулы к нЕпогоди. Мельтешили одни лишь пришлые осы, но те мыкали своё горе в тщетных поисках, ибо поползень разобрал осиное гнездо по сотам зимой.
Под горький запах раздавленных божьих коровок, я шагал скользкой дорожкой утра, не глядя по сторонам. Чему там было дивиться? Всё одно и то ж, – весна, весна, весна…
…бесчувственный… тупой.
Широкий, заячий зуб рубанка в руках деда скоблил доску, отплёвываясь льняными весёлыми кудрями стружек. Они падали на пол, и мне чудилось, что дед – тот самый старик Джепетто из сказки про Пиноккио62, и кудряшки спадают с головы деревянного мальчишки, потому что ему скоро идти в школу, а туда не пускают лохматых. Выстругав доску, дед счищал опилки с лезвия коротким указательным пальцем с наполовину срезанной фалангой, заодно проверял, не разболталось ли оно, но всё равно раз или два стучал большим деревянные молотком, подбивая колышек, которым крепился резак к рубанку.
Дед умел всё. Вот просто – всё! Строчил исподнее и тачал сапоги; «на глазок» выкраивал из хрупких полотен белого бемского63 стекла, нужное по размеру для форточки или окошка; кашеварил так, что пальчики оближешь, лучше иного шефа64; при случае – собирал какие-то травки, составляя лечебные зелья, ну и, конечно – столярничал. Именно с этим всё было не так-то просто.
Когда из-под рук деда выходили стол или скамеечка, полочка либо шкафчик, – то были вещи надёжные, добротные, практические и приятные глазу. Про них можно было с уверенностью сказать, что делалось оно от сердца, в ладу с душой. Но когда дед мастерил крепкий и красивый с виду, очередной стул, на нём совершенно невозможно было усидеть. Это был как бы стул наоборот. Его выпуклое, будто срезанное с боку земного шара сиденье, обитое наипрочнейшим гобеленом, отторгало любое седалище.
Дед не особо жаловал посторонних, но если приходилось-таки кого-то принимать у себя, то, подавая стул, обыкновенно шевелил усами, мешая улыбке выдать себя. Едва филейная часть гостя соприкасалась с сидением, почти что сразу угадывался его характер. Человек неблагонадёжный, скрытный, корыстный и злобный, дабы себя не выдать, стоически формировал ягодицы, в угоду противоестественным очертаниям мебели, да ещё улыбался при этом некрасиво и угодливо. Простодушный скоро приподнимался и, пощупав ладошкой гобелен, усмехался, приговаривая нечто вроде: «Хитро…» Нахал немедля вскакивал и просил пересадить его в более удобное место, в отличие от неуверенных в себе скромников. что ёрзали, да, сползая со стула, как с горы, краснели от собственной неловкости.
Не уверен, что всё было именно так, быть может, дед выстругивал стулья подобными без какого-либо умысла. Впрочем, зная его смекалку и рассудительность, верится в это с трудом. Тем паче, к приходу внуков, неудобный стул был всегда занят чем-то, чему надлежит находиться именно там.
Усаживая родную кровиночку на диван, дед подкладывал под спинку собственноручно сшитую подушку, а под ноги ставил крепкую самодельную скамеечку, дабы было удобнее пить чай. Если кровиночка, бывало, начинала вести себя не так, как следует, то её, под любым предлогом, пересаживали-таки на неудобный стул…
…Широкий, заячий зуб рубанка в руках деда царапал доску, отплёвываясь льняными весёлыми кудрями стружек прямо на пол. И чудилось, будто мой дед, – хотя он в этом ни за что не признаётся! – тот самый старик Джепетто из сказки про Пиноккио. Он точно так же прилагал усилия к тому, чтобы, преодолев многое, видимое одному лишь сердцу, кукла из дерева проснулась однажды утром настоящим мальчишкой.