Листья алоэ потягивались навстречу утру в своей полосатой пижаме. Судя по налитой на дно горизонта заварке рассвета, уже пора было вставать. Толкнув плечом заспавшуюся божью коровку, алоэ проворчало:
– Эй, соня, просила разбудить! А то опять проворонишь!
Божья коровка, тараща сонные глазки, наскоро пригладила на пробор чубчик, расправила примятые во сне юбки, и принялась ждать. Дело было в том, что хозяйка цветка проветривала комнаты один раз в день, поутру. Иного выхода из квартиры божья коровка не знала, а уже пришло время покончить с затворничеством. Солнце третий день, не меньше, начищало свои софиты и прожектора, приготавливая их к лету. Медлить с этим было нельзя, ибо в знойный день до них и захочешь не дотронешься, столь откровенно горячи.
Итак, божья коровка, не отрывая глаз, наблюдала за форточкой, ожидая, не отворится ли вдруг она сама по себе, как Мария Тихоновна, та самая хозяйка цветка, подошла к окошку и принялась собирать потухшие, опавшие жёлтые листочки алоэ.
– Надо же, – Удивлялась женщина вслух, – до чего аккуратный цветок. Сколько лет живём бок о бок, а он ни разу не позволил себе обронить сухой лепесток мимо плошки.
Подобрав их все, Мария Тихоновна полила алоэ спитым чаем, и обтёрла каждую складочку цветка чистой влажной тряпицей.
Несмотря на то, как бережно женщина обращалась с растением, божья коровка с изрядной долей опасения следила за хозяйкой дома.
«Это сейчас она добрая…» – Ворчала божья коровка, которая видела не однажды, как Мария Тихоновна расправляется с другими жуками. Однако, убраться подальше от окошка и задержаться из-за того в квартире ещё на один день, божьей коровке не хотелось никак.
Рассуждая о жестокости хозяйки квартиры, божья коровка имела в виду её отношение к тараканам. Конечно, те не были приятны и ей самой, даже несмотря на то, что они учились некогда в одном классе16. Но как-то уж очень несправедливым казалось ей -не относиться одинаково ко всем. И божья коровка припомнила, что если Мария Тихоновна заставала её подле просыпанных сахарных крошек, то непременно сгребала сладкие крупинки потеснее, да капала с краю водички или чаю, чтобы было удобнее кушать. Если же хозяйка замечала возле рассыпанных крошек таракана… тут уж – только держись! – хватала его с суровым выражением лица и смывала в раковину.
Божья коровка не понимала причин такого поведения женщины. Она сама была чистоплотна, скромна и непритязательна, а потому не могла подозревать иного поведения в других.
Наша скромница так погрузилась в раздумья, что упустила миг, когда Мария Тихоновна занесла на нею тряпку. Божья коровка сделалась почти сразу же будто бы без чувств, но, тем не менее, следила за тем, как женщина осторожно стряхнула её в ладонь и перевернула широким ногтем со спинки на живот.
– Так тебе будет удобнее. – Ласково произнесла женщина. – Давай-ка я тебя выпущу, а то, поди, соскучилась по вольному ветру да подружкам.
Открыв форточку, хозяйка обождала, пока божья коровка расправит крылья, и лишь после подула на неё слегка.
Дуновение было так похоже на поцелуй, что растроганный жучок, дабы, выказать своё раскаяние и смущение, щекоча лапками пробежал по ладошке женщины, перелетел оттуда на щёку, обнял неловко, – как смог! – и вылетел в окошко.
Утром следующего дня, когда цветок алоэ в задранной до пупка полосатой пижаме всё ещё дремал в своём горшке на подоконнике, божья коровка привела подружек познакомиться с гостеприимным домом. Им-то оно уже не пригодится17, а вот детишкам, – тем будет кстати весьма. Лишь бы было кому отворить форточку осенней порой.
Тепло, но холодно; холодно, но тепло. Весна с зимой всё никак не могут договориться. Солнце светит так, как умеет в этот час, выдаёт весне понемногу, дабы пообвыкла, а зима, будто бы ей есть до этого дело, отбирает и рассовывает по своим грязным мокрым карманам золотые солнечных лучей.
Прилетевшие из тёплых мест птицы, хотя и не ждали столь прохладного приёма, шалят, в шутку гонятся одна за другой, бахвалятся друг перед дружкой веером крыл на просвет. А ведь и вправду красиво! – мелкая, тонкой кистью, акварель, словно бы не просохла ещё, сверкает, затёртая прямотой солнечных лучей. А коли в сторону повернуть, чуть-чуть, – яркА, приветлива.
Прошлогодние птицы, те, что сразу узнали во мне меня, подлетают всё ближе, поют ещё нежнее и вкрадчивее. Повторяющийся узор их песен неприхотлив и красив без меры. Птицы перелетают с дерева на дерево, с сучка на сучок, и когда рядом, по соседству не оказывается ни одного ствола, спускаются на землю и, путаясь озябшими лапками в кашице мокрой листвы, подходят близко-близко, присаживаются у ног, поглядывая снизу вверх. Не от высокомерия, но от удовольствия иметь тебя подле, – сильного, великодушного, верного. Который, коли придёт нужда, поднимет бережно, согреет в ладонях, прижав к груди, и даст взлететь, исполненным чувств, названий которых не перечесть.
Ветка на ветру скрипит отставшей от стаи уткой. Старым, потерявшим всякую гибкость сухарём, лопается под шагом наст. Ястреб с небес кричит по-прежнему, требуя чего-то своего…
Изумрудом – кусочек мха, в оправе линяющего сугроба. А розовые от сдерживаемых соков вишни ждут своего часа, чтобы однажды вспыхнуть цветущей зарёй, нежной, как пастила, вскружить голову терпким ароматом… И там уж, – хоть ветер, хотя вновь мороз. Не случится ягодам, да и не надо.
Тепло и холод, холод и тепло. Всё не могут договориться никак…
Хмурое небо оплыло морщинами облаков. Подгоняемы ветром, листья снуют у ног мышами. Поляны пахнут старыми непарными валенками, да и выглядят так же, – стоптаны, затёрты, все в заплатах прелой листвы. Лес под снегом весь в растянутой штопке плесени.
И тут… пролесок! – первым, крепким жёлтым зубом прогрыз тропинку. За неимением серебра18, лес осыпал его золотым кружевом кленовых листьев. Ибо рад, что не обманулся в чаяниях, как ни безнадежны казались они.
А где-то там, внизу, в терпеливом ожидании, когда прогреется хотя немного земля, замерли ящерицы, лягушки, змеи. И, как только почва смягчится, станет податливой, постучатся они сердцем в двери жизни тихонько, и откроется она, скрипя, да примутся они дышать, изо всех сил навёрстывая упущенное в зимнюю пору. А плоскостопые ежи, зевнув влажно, побегут по дорожке, между нечёсаной с осени, сожжённой морозом чёлки травы, там, где лишайник разбросан мелкой щёпотью, без которого всё будто не то и не так.
Сморщенные от талой воды, разбухшие, взъерошенные тома пней стоят на книжной полке леса. Сколь тут таких! Среди их страниц – засушенные цветы, как память о прошлом, и личинки бабочек, надеждой на лепшее19 будущее, что непременно произойдёт, едва лишь трепет мозаичных крыл попадёт под обаяние не первых солнечных лучей.
Но… пока всё не так. Намедни куст своей сухой веткой, будто куриной лапой, ухватился и вырвал клок из хвоста косули, что бежала близко. Хвастает теперь своей добычей перед любым, кто пройдёт мимо. Тут уж, весьма кстати, – гусь. Взывает с сокрытых облаками небес, подгоняя то ли весну, то ли себя самого:
– Я иду! Я иду! Иду!
Глядишь ввысь, пытаясь разглядеть его, и кружит голову, либо от накопившейся за зиму слабости, или от сладости весеннего духа, что вьётся незримым дымком снизу вверх.
Но не измерить шагами расстояние между зимой и весной, никак не понять – сколь ещё осталось до неё.
Дело было перед Рождеством. В пору, когда в каждом из нас безосновательно крепнет вера в чудеса, несмотря на то что жизнь неустанно доказывает обратное.
Очень немолодая, стройная до худобы женщина в безупречно чистом сером костюме, с волосами, подобранными застиранным платочком, бродила по рынку, словно тень. Подходя к прилавку с незатейливым, просто разложенным товаром, она серьёзно, но несколько рассеяно осматривала его, а, переспросив цену, называла свою, намного ниже назначенной. Продавцы смеялись в ответ, и бесхитростно предлагали женщине выбрать из ящика с не вынесенными ещё в помойку продуктами или штучным праздничным товаром с неким неустранимым изъяном. Против ожидания, женщина не обижалась, но лишь строго взглядывала всякий раз, и тут же проходила дальше.
Было заметно, что продавцы привыкли к этой странной особе, но я оказался здесь совершенно случайно, и не мог не отметить в ней изрядной доли достоинства, несмотря на плачевный, скорбный, отчасти даже жалкий облик.
Некоторое время я молча преследовал старушку, пока, наконец, не решился её окликнуть:
– Простите мне мою бестактность. Вы вправе обидеться, но с некоторых пор я завёл себе обычай каждое Рождество радовать кого-то незнакомого подарком. Вы позволите, я куплю вам всё, что нужно, и вдобавок что-то не столь необходимое, но приятное?!
В попреки ожиданию, женщина не смутилась. Она обернулась ко мне, и улыбнувшись одними уголками губ, произнесла:
– Всё, что нужно, я в состоянии купить сама, а единственное приятное, в котором нуждаюсь, ни за какие деньги не достать.
Заметив мою растерянность, женщина ненадолго завладела моим рукавом, и поведала о внезапном нездоровье дочери, о внуке, которому теперь судьба расти в казённом доме и о снедаемом её бессилии, с коим она не в состоянии долго оставаться наедине.
– Вот и брожу по рынку, до самого закрытия. – Завершила женщина свой рассказ, и отпустила мою руку.
О! Вы не поверите, как жаждал я помочь… но не умел. Блестящая мишура, которую мял в холодных пальцах ветер, потускнела, праздничные огни лишились цвета, а снег, что в канун Рождества наряжается в лёгкую, убранную мелкими алмазами вуаль, внезапно сделался серым.
Женщина скоро разглядела перемену в моём взоре, и сказала едва слышно:
– Спасибо. Вы – добрый человек. Но не портите себе Рождество. Радуйтесь, пока можете. Это всё так ненадолго.
Мы тратим часть своей жизни на то, чтобы подглядеть за чужой. И каждый раз ошибаемся, делая неверные суждения, на которые не имеем прав. Никаких.
Мешая уснуть, муха каталась из угла в угол сухим горохом, и раздражённо стучалось в потолок, но к полуночи, наконец, угомонилось на дне тёплого ведра, что стояло у печи. Я ненадолго задремал, но вскоре был разбужен звонким топотом, – то муха разбегалась перед взлётом, царапая стенки ведра.
Отчаявшись заснуть, я открыл глаза и прислушался. Муха летала басом, а падала так, будто тупо и глухо рвалась струна: тык! – и всё. Впрочем, муха не жалела себя, ибо после падения она неизменно поднималась, и из ведра вновь раздавался её внятный бас. Постепенно возмущённое гудение мухи, многократно усиленное эхом жестянки, стало звучать так, что чудилось, словно где-то близко, бесконечно и нудно, льётся вода.
Попытки избавиться от мухи не увенчались успехом, – как только я вставал и брался за ручку ведра, то обнаруживал его совершенно пустым. Сонный и измученный, я шёл в кухню попить, недолго стоял у окна, тщась рассмотреть в темноте нечто, потом шёл в постель и, накрывшись одеялом с головой нарочито фальшиво пел, но лишь после того, как смирился с неудобным соседством, и перестал чувствовать раздражение, муха внезапно угомонилась, а я моментально заснул.
На рассвете, не позже обычного, я был разбужен тою же мухой. Она умывалась, устроившись на подушке рядом, и зудела фальцетом, кокетливо поглядывая в мою сторону. Не поверите, но я постарался встать так, чтобы не помешать мухе приводить себя в порядок. Она отвоевала своё право находиться в доме. А кто я, собственно, такой, чтобы не уважить20 даму?
Сова летала в сумерках по лесу туда-сюда, звонко кого-то звала:
– Эй-эй!
Птица, по обыкновению, заметно грустила, хотя и не подавала виду. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, она собиралась с духом и взывала вновь:
– Э-гей! Эй!
И так радостно делалось за неё, если издали раздавалось, наконец, ей в ответ:
– Эгей! Ей!
Расслышав, как хлопает в ладоши сова, и хлопочет, ожидая гостя, мы отступаем осторожно в темноту, чтобы не помешать, не испортить столь жданного долго свидания.
Торопится смуглый листочек тополя наперегонки с ветром по последнему ледку. В темноте он так похож на белый песок неведомых, существующих лишь на открытках островов.
Едва я вышел из дому, чтобы послушать ветер, как со стороны леса раздался громкий, похожий на обвал в горах, звук, – то, надломившись посередине, рухнул дуб. Тут же посыпались городошными чурками молодые дубки, что росли рядом, радуясь близости сильного друга, заступничеству его и власти, которой не пользовался тот никогда, ибо одного гордого вида было вполне довольно, чтобы утихли любые неурядицы, коих всегда не счесть.
Совсем неподалёку, любопытный пролесок прогрыз себе путь наверх, чтобы поглядеть, что произошло. Да так споро! Пройдёшь в одну сторону – он, как кажется, ещё мал, а обернёшься через мгновение – уже подрос и таращит небесные очи в ту сторону, откуда шум. Утирает широкими листьями прозрачные слёзы из сострадания, ибо и сам раним, – стоит у всех на пути, мешаясь, будто нарочно.
Ступая через раз, дабы не измять не жившие ещё толком цветочки, я был остановлен синичкой:
– Что ж ты всё мимо, не зайдёшь? – Вопрошала она. – Мы-то у тебя всю зиму гостили. Нехорошо…
– Да, вот, думал, вам недосуг… Не до меня… Своих дел полно…
– Эх ты… – Обиделась птица, – Слабы мы, да не корыстны, привыкли к тебе.
Ох и стыдно стало мне вдруг! Повинился я перед синичкой, поговорили с нею о том, о сём, а как стал уже вовсе выходить из леса, – в спину, выстрелом взорвался ещё один ствол. Слёзы, что лились с неба намедни, да проникли в сердце дерева, замёрзли там, вот оно и не выдержало этой муки, разорвалось.
Такое бывает не только с людьми…
…Муха, что зимовала в дупле дуба, летела, сокрушаясь об его судьбе, не разбирая дороги, ну и, – знамо дело, попала в первое же приоткрытое окошко…
Заспанный рассвет, в измятой рубашке, отороченной бледно-розовыми рюшами облака, с изнурённым лицом цвета спитого чая, вчитывался в строчки веток, усыпанные запятыми почек. Он немного сомневался в том, что знаки препинания расставлены верно. Вишни, по обыкновению, частили ими, у яблонь, напротив, было полно пропущенных запятых, а калина, кажется, и вовсе позабыла про их существование, но зато возвела в кавычки каждое второе слово. То ли сомневалась в правдивости, то ли цитировала прошлогоднюю саму себя.
Ранние, как ни взгляни, птахи, – лесные канарейки21 в домашних незастёгнутых халатах сновали туда-сюда, стараясь прошмыгнуть незаметно, чтобы их не укорили в неприбранности из-за распахнутых небрежно крыл.
Чаинки прошлогодней листвы, осевшие на серебряном ситечке сугроба, помаленьку сохли под присмотром солнечных лучей. Ну, а после, как сделаются они почти невесомы, приберёт ветром подальше от глаз, и сокроет разноцветье разнотравья до поры. Как бы и не было их совсем.
Облитые сахарной глазурью изморози дома и заборы, глядятся не иначе, как пряничными. Так бы и съел!.. Утерявши осторожность, опешивши даже, соседский кот, не дождавшись взаимности от намывающей на окне гостей полосатой Маруськи, лизнул сгоряча, да из удальства ржавую засахаренную мелким колотым льдом петлю калитки, сладкую с виду. Мороз, не медля, цапнул его острыми мелкими зубками.
– В который раз одно и тоже, – Подумал кот, пряча розовый от крови, саднящий язык за щёку, и отправился домой. Он слышал, как хозяйка звала его, заманивая мясом и сметаной. Было это не меньше недели назад, но наверняка у неё найдётся для него ещё что-нибудь.
Без набившего оскомину кошачьего весеннего крику, округа не знала, чем себя занять, ибо заменить кота было некем. Петух, исполнив свою арию, свободный до следующего рассвета, воспитывал наседок, а что касаемо иных, то каждый являл голос в свою очередь и не желал нарушать порядок.
Внятный шум на манер a bocca chiusa22, что неутомимо издавало восходящее светило, понятный и слышный, увы, не всем, как оказалось, был не в счёт. Знатоки вкрадчивых незримых звуков ещё надрывались в пути, на подлёте или готовились восстать ото сна с накрахмаленных морозом постелей.
Так и пошёл дальше, сам по себе, этот день: смурной, немой, сирый на краски, но такой особенный и нужный всем. Ведь, что самое главное в дне? Чтобы он был, и больше ничего.
С благодарностью -
историку Александру Дубровскому,
г. Санкт-Петербург
– Что вам сегодня задали по истории?
– Да, ерунда, опять цифры.
– Это ещё какие?
– Ну, там – годы правления, когда какая-то революция была, ещё что-то там такое. Я вообще не понимаю, зачем нам это.
– Чего именно ты не понимаешь?
– Зачем забивать голову всяким старьём, ерундой, мусором!
– А.… вот ты про что… Я объясню, для чего запоминают даты.
Чтобы, при встрече со знакомыми сочетаниями цифр, проходя мимо них, как возле домов с известными номерами, можно было сказать самому себе: «Здесь жил и творил… мой прапрапрадед!»
Если я вижу, написанное где-то, – 1941… о чём могу думать я, кроме как о том, что это год начала Великой Отечественной войны и грядущего сражения под Москвой?
Зима 1943 – Сталинградская битва, лето того же года – Курская. А 1945-й?!, сорок пятый победный год?! И это страшное число, 872 – восемьсот семьдесят два, пережитых жителями блокадного Ленинграда дней, – как не знать о них?! Как не помнить?! Не от того, что больше не о чем, не о ком, но потому, что без них мы – пустышки, рождённые неизвестно от кого и неизвестно зачем.
…Мы ходим мимо опустевших птичьих гнёзд, и растроганно шепчем: «Здесь вырастил своих желторотиков щегол…» Неужто наши пращуры хуже щеглов?
– Мам, а в каком году родился мой прадед?
– В 1906-м, а что?
– Хотел понять, сколько ему было, когда он ушёл добровольцем на фронт…
Невыспавшееся, разбуженное раньше времени, утро куксилось, туманилось, размазывая по щекам безотчётные, беззвучные рыдания – следствие дурного сна или характера, в этот час было не разобрать. Прозрачная кисея радости, с коей было условлено встречать каждый новый день, сползала чулками к его ногам, морщилась и грязнилась, пока вовсе не опала на отутюженные снегом, проглаженные сквозь тонкую марлю бледной плесени тропинки, на серую, нездоровую кожу полян, всю в бугорках не прорвавшихся ещё к свету пролесков.
И совсем скоро от той неубранности сделалось чуть светлее, так, что можно было уже разглядеть засаленные подлокотники мха, застиранные подворотнички косовых и измятые, сбившиеся в ком кружевные салфетки листьев дуба. Самый же их букет, обёрнутый голубой бумагой небосвода, с алмазной искрой – заслугой трудолюбивых в каждую пору пауков, сжатый в мокром холодном кулаке чёрной земли, гляделся столь нарядно, сколь и основательно.
Солнце вкушало студень последнего снега в колее дороги. Крона леса гляделась, будто обнесённая мальчишками виноградная лоза, но обшитые шёлком паутины, голые её ветви всё равно казались нарядны. Одни только угрюмые сливы, словно высеченные из серого камня, тяготились сыростью и тенью, в которой им предстояло пережидать весну.
Казалось, всё находится в спокойном предвкушении, как вдруг… Ярким пятном, молочной каплей, жемчужиной в оправе чернёного серебра крыльев я разглядел на карнизе дома трясогузку. Скромная, худенькая, она из последних сил пыталась привлечь моё внимание. Восторженно приветствуя, трясогузка сбегала по крыше навстречу, а я, обрадованный сверх всякой меры, кричал ей в испуге, умоляя быть осторожной. Она же оступалась, роняя себя, и улыбалась от крыла до крыла.
Милой птахе было не до всегдашних реверансов23, так убыла утомлена с дороги. Она степенно ходила вдоль конька пешком туда-сюда, наслаждаясь моей радостью и теплом, исходящим от нагретой солнцем крыши.
Уже к полудню птица оправилась, обрела прежнюю стать и походку, а её пение, что неизменно трогало меня, казалось хрустальным ручьём тихих слёз берёзы, которые бьются об отверзнутый24 кусочек бересты, и засахариваются скорее, чем успевают понять, что произошло…