Осень бросила горсть золотых на голубое блюдце неба и вошла. Она так спешила, что запыхалась, и участливый ветер принялся обмахивать её веером ветвей, да так расстарался, что полетели от него по сторонам зелёные, красные да жёлтые листочки. Лимонные, – те что помельче, побольше – спелые, с розовым бочком, а кленовые – цвета кипящего на медленном огне солнца, да ещё в чёрный с белым горох. Вот уж, модники! Были и те, что вовсе, с ног до головы черны. Те возлежали особо, строго и серьёзно, не выдавая ничем своей чувствительности.
Перед тем, как расстелить простынь снега, нужно было перетрясти плотно набитую перину листопада, взбить как следует подушки полян, застегнуть тропинки на пуговки пней, а там, где потребуется, – подшить незаметно тонкой паутинкой кружево или рюш. Пятки косовых52 непременно надобится штопать наскоро, пригласив для того паука, что мастер, на все руки. Стряхнуть лишнюю пудру пыли со щёк просёлочных дорог, ибо негоже являться к зиме в гости, раскрашенной ярче хозяйки.
Кому, как не осени рассовывать жуков по глубоким карманам коры, отправлять спать всех, кому пришла пора, по домам разводить тех, которым ждать весны, и казать нос из дому лишь затем, чтобы добежать до кладовой, да ухватить кусочек повкуснее.
А ветер уже вошёл в раж, торопит деревья, толкая их в спину. Что ли забыл ли, откуда начал, но уж не остановится, пока не обдерёт до ствола и липку, и тополь, и дуб. Лишь уколов пальчик о сосну, потрясёт им, встанет на месте, расплачется дождём, а то и взвоет.
Так повелось. Что ни осень, то слёзы. Так для того он и листопад53, чтобы грустить.
Рыба трогает изнутри промятую выстрелом воду, даже пробует её на вкус, качает головой, и шепчет на ухо дождю:
– Не попал…
– Как?! Опять?! – Сокрушается он.
– Да-с, в молоко… – Всё также тихо ответствует рыба и, наметив очередную цель, ждёт.
…Третий месяц мы стояли лагерем на берегу Залива змей54. Детская мечта о путешествии на Гандвик55 осуществилась, но обратилась рутиной, опостылевшим ритуалом действий, которые нечем было разнообразить, кроме как полётом на кукурузнике за пирожками в ближайший райцентр, да проверкой, что сделается с сеткой апельсинов на глубине пяти поприщ56. Пирожки по дороге стыли, апельсины превращались чуть ли не в тряпочку. И первое, и второе мало походило на развлечение.
Прозрачное скоротечное северное лето успевало порадовать солнечными зайчиками крепких коренастых лисичек, обёрнутых пуховым одеялом приполярного мха, бисером мелкой безвкусной вороники и крупной, как вишня, черники.
– Ешь, ешь её побольше! – Говорили старожилы.
– Витамины? – Скептически отзывался я
– Какие там витамины?! Черника – это специальное северное зелье, после которого ночью будешь видеть лучше, чем днём. – То ли шутя, то ли всерьёз отвечали они.
Мы расположились довольно далеко от жилья, но местные, время от времени присоединялись к нашим посиделкам у костра, чтобы послушать дыхание моря и подслушать о чём хлопочет огонь. Близость севера сильно сказывалась на нас. Постепенно сошла на нет беспредметная болтливость отстранённых от настоящей жизни городских, и откуда-то из глубин прожитого не нами бытия, проступило стремление доискиваться причин грусти не только лишь у своего отражения, но прочих, до которых раньше дела не было вовсе.
На закате нам нравилось наблюдать за белухами57, которые приводили детёнышей ближе к берегу, чтобы поспать. Зрелище было занятное и уютное, но главный фокус состоял в том, чтобы, раскиснув от умиления, не проворонить время и успеть убрать в палатки, что возможно, иначе, после заката, море щедро наделяло своею влагой всё, что находило подле.
Сами платки тоже не стоило держать нараспашку. Однажды, когда один из наших товарищей пропустил заветный час, и оставил свой брезентовый дом незапертым, его пришлось греть паяльной лампой изнутри. Как он не вспыхнул, для меня остаётся загадкой по сию пору.
В тот день, когда всё тот же недотёпа проиграл непамятный спор, и был вынужден побриться на лысо, нам довелось пригреть двух заплутавших по жизни бездомных бедолаг. Мы выловили их из прохудившегося баркаса, выделили по чарочке «для сугреву», да не рассчитали, что бойцам из дружины Припегала58, для поддержания пламени в груди, много не надо. Выдохнув за левое плечо, оба вздрогнули59, и их тут же сморил глубокий сон, во время которого один из воинов сходил по-маленькому прямо под себя, а другой интеллигентно воспользовался шапкой нашего свежевыбритого товарища, как горшком.
Выспавшись, странники примкнули к нашему костру, где, оглядев присутствующих, остановили взоры на владельце испорченной шапки. Отсутствие волос на голове взывало к откровенности, и, сквозь гримасу сочувственного прищура, гражданин без определённого места жительства попросил младшего научного сотрудника:
– Расскажи мне свою историю, брат!
…
– Прячься, люди!
– А, не обращай внимания! Послушай лучше…
Дождь замирает и слышит, как я кричу соседской, на сносях, кошке:
– Тебе чего надо? Уходи! Мне не нужны твои котята сто лет!
– Она нам не верит.
– Хорошо бы, чтобы и люди разбирались в себе и друг в друге, как она умет понять нас.
Ветер бросает биту жёлтого листа на асфальт и принимается шаркать ею, играя в классы. «Шур-шур-шур», – шуршит хрупкий листочек и стирается в мелкую золотую пыль.
Фиолетовые кляксы раздавленного винограда манят к тропинке ос и навязшую на зубах цвета яичного желтка, мошкару, та осыпалась будто со сладкой и маковой булки. Слух идёт, что крепки эти зубы. На единый укус – нити острого шёлка и мягкие ветви осин или лип. Поверяют на прочность сосну, либо клён, даже ясень, а бывает, роняют дубы друг на друга, стволы их толкая плечом. Так тех жаль, только после, холодное снежное бремя удержит не каждый, но весной пень дождётся не поросли мелкой, внучат. Будет жив, в окружении, юному миру внимая.
Не ведая, как скажется прок60, птицы прямо так, с косточками, жадно глотают одурманенные солнцем виноградины. Не дождавшись третьих заморозков, как и третьих петухов, хватают они калину, мнут сердце плоского семечка, а, напрасно истратив, истрепав, взаимности не добившись, бросают в траву, – горько. Вспорхнут, минуя рябину, и даже не смотрят в её сторону, но подгоняя себя скрипом крыл, как хлыстом, улетают прочь. Зимою – да, рыжая ягода будет хороша, ко времени, к столу, но не теперь.
Багряное с холода утро. За окном слышен долгожданный стук. То синица громко топчется на пороге осиного гнезда, требует отворить ей двери. Осы вопрошают с испугом: «Кто там?», и выглядывают несмело через узкий просвет… Но не спасёт их ни осторожность, ни даже крепкая цепь. Синица ловка и знает свои права, а мне стыдно, что я доволен.
Потёртость на запАхе облаков смотрелась неряшливо, едва ли не прорехой в небе. Кружевные манжеты абриса61 леса, что уже довольно сильно истрепала осень, стыдливо прикрывали луну, пряча её, как жирное пятно на видном месте.
Которые глядят в небо, озабоченные лишь погодой, не умеют понять настроений, коим внимать недосуг. Что им с них? Ни проку, не убытку. А лес с рождения был совестлив без меры, и от того конфузился и не знал, как поступить, коли ни то, что помочь, но тронуться с места никак. Покачает станом, чуть не ломая корсет коры, встряхнёт редеющими кудрями, да откашляется сипло, – вот и всё, чем выдаст себя.
На удачу, мимо пробегал ветер. Скоро сообразив, что к чему, сдёрнул он с неба тёплый домашний халат, да и прихватил его с собою.
– Негоже портить ничей красы. – Укорил он напоследок, впрочем, особо не имея в виду никого. Взыскивал так только, для порядку, ибо случая кстати поворчать не упускал никогда. Бывало, что и швырнёт чем для острастки да строгости, но не в этот раз.
Селена62 явно находилась в дурном расположении духа, что не могло не тревожить тех, кому она была небезразлична. Привычная её бледность сделалась едва ли не прозрачной, так что не только смятение стало заметным больше раннего63, но самые мысли, сокровенные и так, оказались видны.
Ей мнилось, что полна излишне и, не нуждаясь в ней боле, все идут мимо, не поднимая головы. Войдя в возраст, Венера блистала, чем тянула внимание на себя, а бесстыдно намекая на близость с нею, Юпитер, Сатурн и обыкновенно смущённый Марс чертили плавные линии в звёздной пыли неподалёку, соблюдая очерёдность и стесняющую иных простоту64.
Селена совсем уж было разуверилась в себе, но вдруг:
– М’ене! М’ене!
Услышав давно позабытое своё прозвище, Луна вспыхнула, порозовела от удовольствия. Чуть-чуть, едва оборотившись в поисках, кто обратился к ней, она приметила сияние чёрного дрозда, тот горбился, слившись почти с землёй. От самого рассвета он искал осень, чтобы вручить ей утерянную золотую ленту, да так и не нашёл.
Дрозд не сводил глаз с Луны. Он определённо был влюблён, и с лёгким сердцем сиял своим чувством. Но не затем, чтобы получить нечто в ответ, а так только, – радости любимой ради, для неё самой.
С тех пор Луна всё хорошеет с каждой ночью, да ждёт дрозда, которому служба – лететь в тёплые края.
– Да то ж не на всю жизнь, а только до февраля. – Покоит65 себя Луна.
Ценим ли мы себя в чувствах или их в себе, – то разница, отличный от других, редкий знак на бризе души, что отпускают в розницу. Поштучно.
Стрекоза чертит круг над водой, вырезывает алмазным резцом полёта его толстое, до дна, стекло. Словно бы в янтарной крошке, замерли запятые рыб, да всё – красным. В разлинованной стеблями водорослей тетради, неаккуратным рваным почерком вписаны движения скользких тел карасей, зыбким, дрожащим выведены волны, и кляксой – танец бабочки на воде, разбитый на три части, словно лепестки клевера.
Скрипят расшатанные петли калитки осени. Прикрытые уже на треть, они выпускают за ворота птиц. Те выбегают стайками, как школьники на прогулку в парк, вместо урока. Глядят на вышивку упавших в воду листьев с легкой, как ветер улыбкой. У них впереди прогулки на влажном от волн берегу, морские купания, южный необременительный стол, томная дремота после обеда. Ну, а то, что перед тем – трудный путь… Не к чему задумываться о нём, тут уж, – знай, пересаживайся на плечи попутного ветра. Только бы не пропустить следующую остановку, не отстать от своих.
День тянет тонкую руку в кружевном рукаве облаков к торшеру, ищет выключатель, и сквозь золотистый абажур леса видно, как тухнет лампа солнца, вкрученная в цоколь горизонта. Заметно скоро свет гаснет, и неловко поворотя рукой, день в темноте задевает сосну. Кружево рвётся легко, и распоротый рукав вполне закрывает собою небо.
Вступая в свои права, ночь возжигает многие легковесные огоньки, и одну большую, почти бесполезную круглую лампу. У дня и ночи раздельный счёт. Каждый платит за своё.
В венке ветвей луна была более, чем хороша, но нарядилась она случайно, без намерения понравиться кому-либо. Собираясь на бал, обнаружилось вдруг то печальное обстоятельство, что все кавалеры заняты другими, и, ибо некому оказалось её сопроводить, луна вовсе передумала идти. Позабыв переодеться, она вышла пройтись… так… просто… по небу. Заглядевшись же издали на то, как красиво кружат в прозрачных пелеринах звёзды, склонила головку к плечу, и, тихо напевая, стала вальсировать сама с собой. Из галантности ветер поднялся со скамьи в углу, да и деревья, ей в такт, тоже принялись танцевать.
Глядя на этот тихое волшебное, столь очевидное волнение, небо заулыбалось, просветлело, сделавшись перламутрово-светлым и ясным! Ну, не то, чтобы можно было разобрать сердце, безжалостно вырезанное кем-то на морщинистой щеке дуба, но оказалась видна до самого поворота тропинка, и даже немного дальше. Казалось, она светится изнутри сама, являя прелесть каждой травинки, каждого ко времени павшего листа.
Со стороны можно было составить мнение о том, что белолицая луна несомненно и безмерно добра, а тем, как она подглядывает сквозь мыльную пену кроны дерев, желалось любоваться часами, не отрываясь ни на одно мгновение. Если бы только иногда она не изменяла своему благодушному настроению, не отступала со скучным, растерянным выражением, а после, скользя по тонкому льду небосвода, не взирала на всех грустно, недоумённо, от чего становилась заметна худоба её щёк и серые тени под глазами.
Было неясно и удивительно, как луне удаётся скоро делаться иной, – просто так, за один лишь оборот, за скорый взор мимо. Если бы кто спросил об этом у неё самой, вряд ли б она ответила верно. В ней не было ничего от того звона, который слышится непонятно откуда, беспорядочно и назойливо. Откликаясь колоколом радости и бедам иных, на всякое, вольное или невольное прикосновение, она наделяла капелькой счастья любого, а горе делила поровну, на всех…
– …про таких говорят – человек настроения.
– А то, что она бестелесна или даже вовсе не человек, это как?
– Так и что ж? В прочих – ничего, кроме тела, и ничего, живут.
Стены Кремля простираются намного дальше Красной площади.
Они везде, где помнят о тех, кто сражался за страну и чтят их не словом, но делом…
Улица моего детства была не слишком широка. Толстая корка несвежего асфальта с крупными кусками гранита, блестела на закате каждого дня, словно лунная дорожка. Высаженные по краям тополя – мои ровесники, росли быстро, и вскоре я уже не мог дотянуться, чтобы погладить их по макушке. Над верной дорогой улицы, расправляя все её складки, усердно трудилось солнце и разгладило однажды так, что мне оказалось легко оставить на ней отпечаток ладошки, а, заодно, и след подошвы стёртой, обтянувшей пальцы сандалии. Тогда мне казалось, что это на века.
Чуть позже, корни тополя, шутя, поддели дорожку снизу, растопырив на серой, выпачканной землёй пятерне корней, а мороз довершил дело, шлёпнув поверх звонкой ледяной палкой, от чего асфальт полопался и стал походить, скорее, на черепаший панцирь, нежели на путь куда-либо. Мои следы тоже растрескались и потеряли очертания, но бегалось по дорожке было всё ещё здорово, с сочным ощущением радости и жизни, без раздумий ни о ком, кроме ветра, который всегда отставал, да из зависти ставил подножки. Сбитые от того колени надо было непременно сильно сжимать, дабы остановить стыдные слёзы, и чтобы вышла заодно кровь. Та быстро застывала, превращаясь в коричневатую глазурь. И да, – от того-то у всех ребят на моей улице были шоколадные от ссадин коленки.
Улица моего детства, длиной всего в две трамвайные остановки, тянулась долго, от самого памятника Ленину напротив школы, на которую он строго указывал рукой, до уютного уголка сквера, огороженного пухлым, бело-лимонным оштукатуренным забором оплетённым кованой решёткой. Ряды скамей, ракушка эстрады, щербатый щит киноэкрана, колокольчик громкоговорителя среди ив, вишен, клёнов и елей, – ничего из ряда вон, обычная обстановка тех лет, «для поддержания культурного уровня рабочих, служащих, дошколят и домашних хозяек».
Пыль из помоста эстрады перед соседями, регулярно выбивали самодеятельные артисты ближайшего ДК66, или самые настоящие, из городской филармонии. Шутками и громкими, нарочными хлопками ладоней друг об дружку приветствовали зрители гастролирующего по дворам усатого лектора, а иногда по вечерам «крутили кино»,– документальное, о войне и наше, про нас, советских, про светлое будущее и понятное, честное настоящее.
После того, как за спинами прекращал стрекотать кинопроектор, люди не расходились. Они продолжали прерванные киносеансом разговоры, мужчины мечтали о рыбалке, женщины обсуждали всех и вся, а после, без уговора и дирижёра со стороны, принимались петь. По само собой заведённому некогда порядку, первой всегда была «про Алёшу»67. Пристально вглядываясь в горельеф памятника советскому воину-победителю на стене барака рядом со сквером, сердечно и певуче выводили они слова песни. Гармонист Кефир Кефирыч, прижав к инструменту щёку, играл и, по-обыкновению, плакал. Слёзы капали, задевая перламутровые кнопки клавиш и от того вечер делался ещё душевнее.
В самом деле гармониста величали иначе – Василием Никифоровичем, но ученики школы, в которой он преподавал музыку, да и все соседи, звали его только так, даже в глаза. Он не обижался, а, встряхнув гривой волос, до плеч, улыбался во все стороны крупными лошадиными зубами, кланялся, и, вскинув выше гармонь, заметно прихрамывая, шёл дальше. Вольный вид Кефир Кефирыча оправдывался рваным рубцом шрама на шее. Учитель прятал его под кудрями, но хромоту скрыть не мог, и потому ходил вприпрыжку, всячески подчёркивая тяжесть инструмента. Я не помню, чтобы когда-либо встречал Кефир Кефирыча без гармони, казалось, он ложится спать и просыпается вместе с нею. Уловка учителя была очевидна, но ему, как бывшему фронтовику, легко прощались любые странности.
На улице моего детства было всегда шумно. По ней ходил, от двора к двору, обласканный всеми пёс, которого пришлый рабочий, латавший летом крыши, в шутку облил горячей смолой. Я помню, как мужики гнали шутника взашей, пеняя заодно тем, что он не воевал. После того случая, в моём сознании укрепилась уверенность в том, что каждый, кто прошёл войну, правильный человек, а тот, кто там не был, несёт на себе некое тавро ущербности, и для того, чтобы оспорить его, требуется немало усилий и поступков.
Наша улица шла под горку, памятник Ленину располагался, как и положено, немного наверху, а сквер пониже, поэтому было очень удобно бежать «в ту сторону», и труднее возвращаться. У каждого из наших ребят, в полном распоряжении, был велосипед или педальная машинка, или даже самокат, так что иногда, притомившись от беготни и войн, мы устраивали гонки. Незамысловатое «Кто быстрее!» требовало серьёзной подготовки. К примеру, у меня был замечательный трёхколёсный велосипед, и, чтобы привести его в порядок к соревнованию, в кожаной сумочке на раме имелась отвёртка с деревянной ручкой, ключик, чтобы подтянуть цепь и чистая ветошь. Состязались мы на полном серьёзе, крутили педали так, что рвались цепи, гнулись шестерни, отлетали прочь сидения и педали, но, едва заслышав рядом скрип деревянных колёс, всё ещё не прекращая пыхтеть, не сговариваясь, дружно переставали стараться. С лёгким сердцем мы давали себя обогнать человеку на деревянной доске с колёсиками, и очень радовались, когда, остановив свою повозку подле прислонившегося спиной к стене Алёши, он поднимал руки кверху и кричал победное «Ура!»
Дело в том, что на нашей улице жил дядя Петя. Высоким и красивым, жена проводила его на войну, а после, спеленав, как маленького, принесла из госпиталя лишь верхнюю половину мужа. Дядя Петя работал у рынка, где точил ножи и ножницы, он очень любил нас, ребятишек, и шутил, угощая петушками на палочке: «Бери-ка петю от пол-Пети». Он ездил по улице на доске с приделанными к ней маленькими колёсами, и хотя, чтобы добраться до работы, ему нужно было перетащить себя через рельсы, мог добираться туда сам. Нашими стараниями, шпалы возле его дома были почти вровень с землёй, – мы с ребятами натаскали её туда однажды. Если не было работы, дядя Петя катался туда-сюда по улице, отталкиваясь руками, но, тем не менее, они были удивительно чисты и нежны, и нам очень нравилось пожимать их при встрече.
Я смутно помню имена и лица других, но сам дух улицы, населённой людьми, преисполненными уважения к жизни, как малый, сдобренный солью слёз, ломоть пышного каравая единого народа, мне не забыть никогда.
Улица моего детства. Из конца в конец – всего лишь две трамвайные остановки, шлаковые двухэтажные дома и неширокая дорожка вдоль домов.
– Ничего особенного, – Скажете вы, – заурядное место, которых на земле тысячи. Но особенным мир делают люди, а не наоборот.
На пальцах радуга прокралась в облака.
Рой над прудом из ос, как над арбузом. Дрозд долу гнёт пустое сердце ветки, но птица, что давным-давно сыта, не в силах оторваться от застолья.
Малины стебель, полон жара, льнёт к земле. Она тепла, но очевидно жаждет снега, чтоб там, под белой шубой, отдохнуть, перевернуть страницу. Снежна нега…
А листья вишни, что проколоты нарочно? – то ль бисер с вышивки нечаянно опал, или серьга, похищенная ветром, оставила пустое, в тот же след.
Лес на покой идёт, а солнце, – то торопиться к закату.
– Тканый плат паука позабыт.
– И поранилась где-то калина.
– Защищаясь, шиповник все жала свои обнажил.
– Русый колос травы на макушке поляны задорен.
Мнутся листья с ненужной природе строкой, и – по ветру, в корзину кустов придорожных.