Я слежу за тем, как кот замирает, притворяясь огромным клубком пыли, и липким, замедляющим течение времени движением, накрывает муху мягкой лапой. Оглушённая, она не смеет жужжать и тухнет, как фитиль, который тронули мокрым пальцем. Я подзываю кота, беру на руки и глажу:
– Да… в этом ты и вправду мастер, а бабочек, слышишь? -не трожь! – Кот согласно тарахтит, перебирая костяными чётками9, и гладит подбородком мою щёку.
– Тётенька, возьмите котёночка, пожа-алуйста! Ну, что вам стоит?
Мальчишка стоял и канючил возле моего прилавка с самого обеда. Рабочий день заканчивался, а парнишка всё не уходил.
– Тётенька, милая, вы добрая, я знаю, возьмите котёночка!
– Ну, относительно моей доброты, это сложный вопрос, – устало вздохнула я. – К тому, же у меня дома уже две кошки. Куда мне третью?
– Ну, вы не просто так завели их? – Стал горячиться мальчишка.
– Не просто так, чтобы мышей ловили, – согласилась я.
– А это котёнок от самой лучше на свете крысоловки!
– Так-таки самой лучшей?
– На све-те! – подняв кверху чумазый палец с огрызенным чуть не до мяса ноготком, торжественно и раздельно возвестил парнишка.
Верить ему явно было нельзя, но … как не поверить?
– Ну, а себе чего ж не оставишь, если он так хорош? – Спросила я лукаво.
– Да, хотел я.… мамка запретила, а я всё равно принёс. На полке в шкафу устроил ему уголок, полотенце постелил, водички в блюдце, и мяса сырого кусочек положил, ему ж кушать надо, расти.
Я едва не рассмеялась, вообразив подобное счастье, – с водой и сырым мясом у себя в шкафу, но, чтобы не обидеть парня, сдержалась:
– Ну, и дальше-то что?
– А мы вечером сидели, чай пили, с отцом и бабушкой. Котёнку надоело в шкафу сидеть, он и вышел.
– Представляю: скрипя, дверь шкафа отворилась…
– Да, вам смешно, а мать, как увидела, сразу в крик, мол, – чтобы утром духу его не было в моём доме.
– А ты?
– Сказал, что я тоже тут живу, значит это мой дом тоже.
– Ладно, понятно, можешь не продолжать. Давай сюда своё сокровище. Как зовут-то?
– Витя.
– Да не тебя, его!
– Не успел я имя придумать.
– А подзывал как? Кис-кис, свистом, может, пальцами щёлкал… как?!!
– Да не успел я его …звать…– Парнишка нахмурил брови, удерживая слёзы, но они предательски скоро измочили руки, которыми он прижимал котёнка к груди.
– Так, давай мы договоримся,– я беру его себе… на постой.
– Как это?!
– Жить будет у меня, а ты станешь приходить, будешь его воспитывать, ухаживать.
– Тётенька! Милая! Я знал! Я знал!!! – мальчишка смеялся сквозь слёзы, гладил уже влажный комочек шерсти, который отражал свет откровенно глупыми кнопками глаз, и, покорно ожидая своей участи, чихал в ответ на солёные капли, что мочили пуговку его носа.
Когда нашему Ваське, так незатейливо назвали кота, исполнился год, он забрался в сарай. Среди припасённого на крайний случай хлама, он отыскал сундук, который крысы давно считали своим. Крысёнок, что дремал там, при виде непрошеного гостя, приподнялся на ножки, всплеснул руками и возмущённо заверещал, а Васька, от испуга и неожиданности тоже привстал на задние лапы и прижался к углу сундука лицом, как если бы был водилой, играя в жмурки. Крысёнок перестал голосить, лишь только мы спасли кота. Отмытый от постыдных последствий страха сундук, поставили сушиться посреди двора, и Васька ещё долго обходил его стороной, припоминая тот ужас, который пережил.
Кот греет мои колени и едва слышно сопит. Мальчишка давно перестал к нам заходить. Права была его мать, когда запрещала брать котёнка. Не нужен он им. Ведь в квартире не бывает мышей.
О том, что ночью заходила осень, было понятно по обронённому ею, расшитому золотом кружевному платку. Он затерялся меж холодных накрахмаленных пылью камней дороги, и от того казался уместным. Но лето всё ещё щурилось на солнце и ощущалось в той своей поре, когда, вроде бы и засиделось, да, пока не гонят, можно побыть немного ещё.
Рыбы в пруду, сколь ни были б уже сыты, наедались впрок сочными кочерыжками кубышек, кисловатой глазурью сине-зелёных и пралине бурых водорослей. Они не брезгали даже фантиками от длинных карамелек в виде толстых карандашей, что оставили после себя ужи. Над водой воцарилось столь явственное непристойное чавканье, что дрозду, сидевшему на весёлой, покрытой веснушками вишне, скоро пришла охота лететь подальше, к лесу.
А там он утирал нос об листья, тряс ветки ясеня и сгибал упругую полоску воздуха туда-сюда, лишь бы не слышать завязшее в ушах рыбье скрипение. Его собственный звук выходил негромкий, но утешный, непохожий на тот, что согнал его с веснушчатой, наполовину уже жёлтой, вишни, и далёкий от мелодичной паузы безветрия, в которой блуждал лес. А тому было, ох как нелегко…
Привычку наклонять стволы, потакая ветру, можно было бы счесть или безволием, или расчётливостью. Впрочем, оно всегда так, – увлекая зависимостью, пленишься ею сам, и, если не помнить с чего началось, – после не разберёшь: кто ведОм, да с чьего ведома.
И совсем близко к лесу, у самых его ног, обутых в махровые дырявые носочки мха, рядом с веткой полыни, позеленевшей от времени бронзовой кислой10 вязью, застыл мышонок, что не успел перебежать через дорогу, и приник комком земли к колее, среди примятых звёзд лопуха, в окружении облитых невпопад красной эмалью розеток антуриума11. Горько наблюдать столь малый итог жизни.
Сползающие с седой нагой осины бинты коры, также смущают взор, мешают глядеть не то, что на неё, но даже в ту сторону, где, уныло отстраняясь от сухого, уже готового бить баклуши12 ствола, редеет лес, укоряя всех своею, так скоро состоявшейся немощью…
Шмель, бегло подчеркнув всё, что стоит внимания, сочтя свою жизнь ненапрасной хотя от того, улетел прочь, сотрясаемый грудным сдержанным рыданием.
Из-за запотевшего облаком неба стыдливо глядит месяц. Молния облаков разошлась кое-где, и ему неловко от того.
Ну, что же, у каждой робости свои причины и права.
Чешуя облаков сползает с небес, обнажая нежную, тонкую грань, за которой холод и темнота. Сберегая от страхов, солнце слепит весомую долю той части суток, за которой мы вольны не уследить. Но ночь не даёт случая отвлечься. Она полна боли и бесконечности, от которой мы вечно чего-то ждём: дождя, милости, ответов.
Знамя листьев хмеля трепещется на ветру. Цепко держится за жизнь четырёхгранным своим заострённым копьём. Повоен13 он, ластится к ходу времени14, и впиваясь в него своими, полными яда, иглами, забирается выше, держится крепче, жёстче, стараясь во всём для одного лишь себя, не понимает того, что, коли не ослабит хватку, не даст вздохнуть тому, кого попирает, то обрушится с ним вместе наземь в один только час.
Грудь винограда вздымается навстречу ветру. Запрокинув голову, открывает неюную шею, чуть цепляясь за плечи гроздьями массивных серёг, тщится глубже вдохнуть, отдышаться, дорожит и трепещет. Мало ему солнца и воздуха, также, как любви. Пройдёт неделя-две, и вскружит он головы каждому, кто приблизится, хотя на шаг. Но его не взволнует это «потом». Ему теперь, сей же час, сей же вдох.
Плавильные печи времён уродуют нас или делают лучше? Но нам того не узнать ни теперь, ни позже, когда уже всё равно… все равны, где добро мешается со злом, как напрасны сожаления о содеянном и не совершённом. Да… бывает ли оно так-то, коли даже вдали от курантов, ты идёшь им в такт, разделяя каравай судьбы на ровные ломти четвертей, чтобы наделить ими всех, поровну, чтобы не было обидно никому
– Скажи мне, почему говорят «лишние слёзы», разве они бывают лишними?
– Не знаю. Вероятно, они нелишни, но напрасны. Впустую. Тревожат сердце попусту.
– А мне кажется, что всё, что от сердца – не зря…
Месяц пускает мыльные пузыри облаков, а тяжёлые, серые от капель воды тучи прикрывает подолом синего, побитого молью звёзд плаща. Он стыдится их, как стыдимся всего некрасивого мы.
Для карточки на память выбираем взгляд, с которым нравимся себе. Но если с другим мы нехороши, то отчего ж он отражается в нас, тратит место и жизнь на то, что ненужно никому? Ожидая гостей, прячем неприятное посторонним, так зачем оно не тревожит нашей совести? Из-за чего не стыдится нас самих?
Замечая плохое, трудно видеть хорошее, а оно, в свой черёд, сглаживает недостачу и избыток, стирает пыль и делает ярче краски, причём так, как не сделать этого, стараясь нарочно.
Нас представили друг другу в некий нарочито весёлый и пронзительный час, сквозь увеличительное стекло которого все вокруг казались товарищами, всё округ гляделось без повода праздничным и волшебным.
– Знакомься, это мой брат.
– Забавно, мне казалось, ты у мамы один!
– Это двоюродный.
– А… кузен, значит!
– Ну… в общем.
– Не-ет, давай-ка разберёмся! Он тебе брат или не брат, третьего не дано.
– Ну – брат, брат!
– Без «ну».
– Брат.
– Тогда к чему эти обобщения?
– Мы редко видимся.
– Ах, вот оно что, ну, тогда понятно.
У каждого есть дяди, тёти и племянники, во время редких встреч с которыми даже кровное родство не в силах расположить друг к другу. Ты принимаешь их, полностью, с ног до головы, ибо нет резона тратить на них недовольство, выправляя до удобного тебе облика. Но в этом случае дело было в другом. Ревность. Именно она ссорила братьев. Кузен был высок, статен, на фоне седины до плеч и бледности, вызывающе и надменно сияли сапфиром глаза, так ярко, что выглядели ненастоящими. Тем не менее, было заметно, – он совершенно не понимает толка в этой своей привлекательности, и от того явно стеснителен. К счастью, красивые люди часто недалёки. Сообразив, что могу пошалить, я начала неприкрыто кокетничать:
– Ого! Каков! Сердцеед! Надеюсь, он останется и посидит с нами? – Поинтересовалась я задорным грудным голосом, и принялась нахально, подробно, словно картину в Эрмитаже рассматривать лицо гостя.
– Нет! Ему уже пора!
– Отчего же… – Начал было кузен.
– А я говорю, что тебе пора!
– Напра-асно… – Коварно и двусмысленно протянула я.– Мы бы так хорошо повеселились… втроём.
Двоюродного будто ошпарили кипятком. От красноты его лицо вмиг подурнело, и, одеваясь на ходу, он бежал, так скоро, как мог.
– Ещё один покинул поле боя! – Расхохотавшись, торжественно и дурашливо возвестила я.
– Ну, и зачем ты его так?
– А, чтобы не думал, что ты «их плоше15»!
Мой друг от удовольствия сделался пунцовым.
– Да вы и вправду братья! Краснеете совершенно одинаково некрасиво. К вам это нейдёт! И, кстати, было очень глупо, прятать его от меня.
– Он – красавец. А я…
– А ты умный. И добрый. И хитрый.
– Это ещё почему?!
– Да потому, что у меня такое ощущение, что ты решил уехать только для того, чтобы был серьёзный повод затащить меня в постель, хотя бы так, на прощание.
Мы стояли на перроне и молчали. Двоюродные братья и я. При свете дня, сквозь диоптрию16 слёз всё выглядело иначе, все были иными. Полноватый близорукий кузен тряс седой чёлкой и пытался шутить, а мой товарищ смотрел то себе под ноги, то на меня, – жалобно, как птенец, который вырвался из плена скорлупы, не представляя, как ему быть дальше, что его ждёт.
– Пообещай, что приедешь.
– Зачем? Разве ты не знаешь, что иудеев и христиан там хоронят на разных кладбищах?
– Могла бы хоть раз соврать!
– Чтобы что?! Смысл?!
Колёса вагона, сорвав пластырь рельс, завертелись, как лопасти ветряной мельницы. Влекомые патокой движения, они не могли уже остановиться, им теперь было всё равно – куда ехать, кого везти, как долго и для чего.
Через окно было видно, что мой друг сидит в купе и плачет, опустив голову на руки. Уезжая навсегда, он выполнял волю покойной мамы, но мы-то… мы даже не обнялись. Да и зачем? Всё равно же, не увидимся больше никогда. К чему они, лишние слёзы…
Они выходят из строя памяти по-одному, называя себя. Живые и не очень, ушедшие и полузабытые, но больше те, чьё тёплое дыхание греет затылок, стекая холодом за воротник, а обернёшься – никого. Обступая со всех сторон, они молча умоляют не оступиться, но не указывают – где, не отступить, но не говорят от чего! А кто ж его знает, в чём она правда – быть человеком.
Почему-то с годами на всё смотришь сквозь слёзы, дорожишь больше тем, чего уж не вернуть. Повторяя одни и те же уроки жизни без счёта, забываешь правила, каждый раз другие. Коротка память человека. Краткость его судьбы не оправдание, но доказательство ещё одной вины. Вины безверия в то, что зло в мыслях порождает беды, а в заклании добра – суть бытия, и от этого не уйти.
Возвращаясь домой затемно, я вхожу в подъезд и каждый раз пугаюсь, – кажется, будто стена падает на меня. Но в самом деле, то – он, нависая огромной тенью и улыбаясь жалобно, протягивает букет увядших ромашек или горсть тёплых, только что из кармана, слив. В сумерках не видно выражения его лица, но по тону понятно, как дрожат его губы и дёргается на сторону щека.
Я так устала и хочу спать, но приходится стоять и слушать о том, как сильно он любит меня. До какой же степени это утомительно… слышать про чьё-то чувство, не имея в запасе своего. От того делается совестно, и, ссылаясь на поздний час или любой несравнимый с моментом пустяк, пытаешься сбежать. И не можешь. И ругаешь себя, казнишься тем жалким видом, с которым и сам, подчас, молишь о взаимности. Но не теперь! Только почему-то не легче от того.
Решаясь, наконец, поставить точку, прикосновением руки я останавливаю его:
– Не ходи сюда больше, не надо. Не трать ты время, не рви душу ни себе, ни мне. Я тебя не люблю. Но не потому, что в тебе что-то не так, а – просто не люблю. Такое от нас не зависит.
– Выходи за меня… – Тихо просит он.
– Нет. – Качаю головой я.
– Выходи, пожалуйста, вот увидишь, я сделаю всё, чтобы ты меня полюбила!
– Это неправильно, так. Надо ждать своего часа. Своей любви.
– Но я дождался!
– А я ещё нет…
Мы стоим недолго рядом. Он горько и жарко дышит, и, в порыве жалости, я целую его. Он обнимает меня за вялые плечи, и тут же отпускает… Сменять нелюбовь на покорность он не готов.
– Я назову твоим именем дочь и буду любить её, так же сильно, как и тебя, – обещает он.
– Не делай глупостей, – прошу я.
Имена… имена… имена… Каждое – музыка, каждое – судьба. Говорят, что в имени человека заложена карта, сверяясь с которой он идёт по ступеням дней.
Что я сделала в жизни? Ровным счётом, ничего, а вот он, всё же, назвал дочь моими именем. Бедная девочка… С таким именем ей будет нелегко…
Я возвращаюсь домой затемно, и, входя в подъезд, каждый раз пугаюсь из-за того, что стена теперь на своём месте, в любой час. И.… ох, как это скверно, всегда знать, где оно…
Так сокрушительно быстро течёт жизнь. Кажется, всего мгновение назад я решительно отказала в танце первому, кто пригласил, и вот уже пол века, как больше не предлагает никто ни на тур вальса, ни просто, – прогуляться рука об руку по берегу Москва реки. Поневоле приходится ходить одной. Осенний ветер хорош в умеренных количествах и, порядком продрогнув, я рывком отворяю дверь дома, в котором после возвращения с Сахалина пару лет жил любимый писатель. Что с того, что давно и коротко? Бывает, в неделю столько переживёшь, что на год хватит, а тут – целых два. Он смотрел сквозь эти окна, открывал то одну, то другую створку, чтобы отдышаться после очередного приступа кашля, затем прикрывал, чтобы не дуло. Хандрил… Он жил десятками жизней в этих стенах, что вздрагивая от его внезапного сердцебиения, шуршали сочувственно в ответ, но где-нибудь под потолком, наверняка остался хотя малый его вздох, сбережённый нарочно для меня.
– Можно вас?
– Вы уверены?!
– Да, у вас такое необычное лицо. Вы не улыбаетесь, но не выглядите угрюмой.
Я смеюсь:
– Спасибо!
– Вот! У вас и смех такой милый и звонкий, словно голос маленького колокольчика.
– Знаете, вот вы говорите о таких вещах, что надо бы смутиться, хоть для приличия, а мне просто приятно. Спасибо большое!
– Да за что же, помилуйте! Здесь все о вас так говорят!
– Кто – все?
– Да все, буквально!
– Надо же, я прихожу и стараюсь прошмыгнуть как можно менее заметно, хожу, вдыхаю…
– А наш директор, вы не можете этого знать, он стоит в своём кабинете у окна, и, как только видит вас на дорожке ко входу, открывает дверь кабинета и кричит всем, кто внизу: «Идёт! Она идёт!!»
– Не понимаю… – Я недоверчиво гляжу на собеседника, ищу подвох во взгляде, жестах, интонации, но не нахожу, и, пожимая плечами, кручу головой, – Ничего не понимаю. Зачем кого-то предупреждать о моём приходе?
– Вы просто не наблюдаете себя со стороны. Вы… такая!
– Какая же?! – Едва не сердясь, тороплю его я.
– Ну, хорошо, попытаюсь объяснить. Вот вы видели когда-нибудь, как люди ходят по улицам во время дождя?
– Что за вопрос! Конечно! И сама, бывает…
– Но вы смотрели на их лица? – Перебивает меня он.
– Не знаю, вероятно, что да. Не помню. Наверное, смотрела, но что с того?
– Все идут хмурые, как будто бы вода с небес смывает заодно их лица, и они стекают вниз, собираясь в лужи. Люди топчутся по ним мокрыми ногами, злятся.
– Ой, да что вы, зачем так?! Ну, холодно им, может обидел кто, или настроение не то, – да, мало ли!
– Да, может и так, конечно, не спорю, но вы-то идёте с улыбкой. Вы, одна!
– Разве? – И я начинаю припоминать, на кого злилась в последний раз, но не могу вспомнить.
– Знаете, как вас тут называют? – Прерывает мои раздумья визави.
– Как?
– Солнышком!
– Ой… ну, это… довольно банально, не находите?
– Так, это с какой стороны посмотреть! Директор наш говорит, что, когда вы заходите, становится светлее, как будто бы солнышко заглянуло сразу во все в окна!
Я смеюсь:
– Спасибо. – Вздыхая легко и смущённо, я чувствую, как тот глоток воздуха, за которым приходила сюда, которого искала так долго, так ждала, – теперь найден, свершился, произнесён…
В нас звучат чужие мысли, которые отторгаем сперва, а потом, привыкая к их правоте, познаём истинность и принимаем за свои. Они становятся нашими, родными. Мы их держим на ладони бережно, как бабочку или снежинку, боимся спугнуть или обидеть горячностью, страшимся свершить нечто непоправимое, после чего они взлетят или растают, а мы останемся одни, ничего не понимая ни в жизни, ни в себе.
Спичка разума чиркает по коробке слов, и, царапая согласные, рождает огонь эмоций: страх, сострадание, любовь. А куда деваются они, когда исчезают слова? Неужели им так тесно в границах, что, отыщись любой повод, как вырвутся они на свободу и, заполонив собой всё окрест, вновь перестанут быть зримыми, осязаемыми, понятными, и опять придётся искать те созвучия, тронув которые, взойдёт на возвышение пламени смысл, что обжигает, ускользая, каждый новый миг, каждый новый вздох.
В компании двух ос и жука-плавунца, размером с половинку грецкого ореха, похожего больше на уменьшенную копию ржавой немецкой каски времён Второй мировой войны, чем на жука, я пытался плыть, не замечая холодности и небрежения ко мне воды, что почти кипела от возмущения, соприкасаясь с кожей. Выбравшись на берег, я уже хотел было идти, как ощутил некий трепет за спиной. Обернувшись, увидел вязнущую в воде бабочку, и не раздумывая полез в реку вновь. Сделавши дело, завернулся в халат и, поймав в себе радость, прижав её к сердцу двумя руками, направился в дом, улыбаясь безотчётно. И тут:
– Я здесь!
– Ого! Как ты подрос!
– Ага!
То был соловей, сильно похожий на взрослого, с детским пушком, предательски застрявшим на груди. Наивный, открытый, доверчивый взгляд выдавал в нём новенького, рождённого несколько недель назад. Он хорошо помнил, даже чувствовал ещё локотком, тесный гладкий уют колыбели, и пока нетвёрдо разбирал двенадцать колен цикла соловьиной песни. Для удобства малыш пользовался тем, что попроще – звонким согласием воробья оглашал он всё, к чему касался взором.
– А то! – Весело кивал он в тон моим догадкам. – Верно!
Несмотря на это, птенец был довольно ловок, и о том, что он раздобыл поесть, я узнал только по тому, как он усердно обтирает свой клюв льняной грубой салфеткой вишнёвой коры.
– Когда же ты успел! – Восторгался я, а соловей, гордый и счастливый похвалой, перешёл на ту ветку, что оказалась ближе к моему лицу:
– Да! Я такой!
Подпрыгнув невысоко на батуде ветки, он показал, как теперь умеет летать, но перестарался и исчез из виду насовсем.
Какая ж это радость – спасти бабочку из воды, поговорить с птицей, а после рассказать о ней тому, кому есть до тебя дело. Которому всё равно – бормочешь ты или молчишь, лишь бы слышать твоё дыхание, знать о нём, или просто быть уверенным в том, что оно где-то есть, и с настойчивой нежностью ерошит лепестки цветка, что растёт у края дороги.