«У каждой девушки должно быть маленькое чёрное платье…» Мда… Коко Шанель оказалась цепкой девушкой. Собственную оригинальную внешность она приняла, как данность, с которой не поспоришь, и взяв на вооружение характер, заставила окружающих сперва молчать, а после и вовсе забыть о том, что некрасива.
И это был её путь, её жизнь, следовать которому совершенно необязательно ни дурнушкам, ни красавицам, ни худышкам, ни девушкам в теле, у которых куда как больше соблазнительных черт, нежели в облике прочих.
– Имейте в виду, дамы должны быть непременно в платье! – Напомнили мне перед приёмом.
– В маленьком… чёрном? – Съязвила я, но увы, сарказм был принят за чистую монету:
– Именно! – Подтвердили мне, осклабившись в полупоклоне.
Вот незадача… А у меня в гардеробе из платьев только одно, да и то, нарисованное на резиновой обезьянке с гитарой, что положил супруг под ёлочку в наш первый совместный Новый год.
Но делать нечего, пришлось отправляться в лавку, где торгуют задёшево новой и ношенной одеждой. Покрутив носом брезгливо и поворотившись округ себя самой в растерянности перед натиском многих нарядов, я почувствовала некий стыдливый зов.
Чёрное трикотажное платье с неширокими лямками и неглубоким декольте, свесив набок несорванную бирку и ценник, будто язычок, занимало плечики в самом углу стойки. Судя по всему, платью было отказано во взаимности не раз, в угоду более ярким расцветкам и вышитым наискось, от проймы до подола, цветам.
– Ну, – усмехнулась я, – иди ко мне, бедолага. Посмотрим, что из этого получится. Но учти, платья – это не моё.
Платье безмолвствовало, и дышало как можно тише, опасаясь спугнуть удачу в моём лице.
Высушив вымытую в семи водах крепко состроченную, добротную, в общем, тряпицу, я примерила её. Зеркало хохотало так, что едва не треснуло.
У меня был выбор – остаться дома или пережить грядущий кошмар с достоинством дурнушки. Мной было выбрано второе, ведь именно это и называется «пустить пыль в глаза».
Вряд ли кто-то из тех, кто учтиво целовал мне на приёме руки, заметил отсутствие прилагающихся обыкновенно к девушке утончённых форм, но мне, – вот, как на духу! – было бы проще пройтись по залу вовсе без одежд, чем так.
Маленькое чёрное платье. Я заплатила за него 25 рублей, столько же стоили полбуханки чёрного, с тмином. Но сколь чёрных мыслей пришлось преодолеть, прежде чем я решилась надеть его, первый и последний раз в жизни.
«У девушки должно быть маленькое чёрное платье…» ? С той же чрезмерной самоуверенностью, я предложила бы каждой обзавестись небольшой чёрной пишущей машинкой, непременно механической, дабы укрепить свои пальчики, коими нужно вцепляться в бороду жизни и держаться, что есть сил.
Ласточка сидит под проливным дождём, провожает взглядом каждую каплю, запоминает которая уронила себя куда, чтобы после поднять, встряхнуть, дабы опомнилась, пришла в чувство… Вот она, забота! И ведь почти до манишки ласточка мокра.
Неужто всё эдак, как представляется? От того и чудится, что чудеса…
Впрочем, птица сидит не просто так на грани стыди, как на краю осени. Дитя вприглядку блюдёт, но под локоток удерживать не станет, само упадёт – само и поднимется. Милый, пухлый, раскормленный на родительской заботе птенец, сбережённый и от чужого кота, и от соседского пса-недоумка, которому, что щенок, что его мамка – всё едино, не други, а недруги.
Птенец ласточки, поперек себя шире, сидит на верной жёрдочке, держится крепко, глазки щурит, не моргает почти, старается не глядеть за тем, как небо поливает водой землю, ибо коли не видно струй, так, может, их и нет! Ан – есть! В оттопырку промежду пушком и новыми блестящими пёрышками просачивается понемногу та водица, и зябко делается от того.
Вздохнул птенец, как вздрогнул, да несмотря на то, что ещё каплю тому назад по привычке раззевал не растерявший ещё позолоты клюв, сообразил дёрнуть последний пушок из-под перьев, из-за чего и приосанился враз, и даже, кажется, повзрослел.
Ласточка наблюдает хотя со стороны, но рядком, как быстро растёт её единственное дитя. Оба с головы до хвоста мокры из-за дождя, будто в слезах. Вместе с каплями ливня падёт к ногам утра краткое наваждение беззаботности и наивности…
Так вот чем питает себя земля, – временем нашей жизни, утраченными надеждами, обретённой опытностью, что стает в свой срок, а без следа или с ним, – то зависимо не от нас, а от бремени вод, льющихся с небес. Впрочем, как и всегда.
Герои войн. Как-то слишком много их. Который из семейных альбомов не открой, в каждом найдётся «карточка», оторванная с одного угла или обожжённая временем, а на ней неясный образ того, кто не вернулся с войны.
– Пап, а это тоже наш родственник? Прадед?
– Где? А, это его старший сын, Сергей Романович.
– Погиб в Великую Отечественную?
– Нет, он участник Первой мировой, той, что с 1914 года.
– Там убили или без вести пропал?
– Чисто технически, на войне он не пострадал, но в действительности его убила именно война.
– Это как?
– После возвращения домой выкупался в бане и умер. Царство ему небесное.
– И… это всё?
– Чего ж тебе ещё?
– Ну – каким его запомнили, чем занимался, кого любил!
– Ого! Так нет уж в живых никого из тех, кто знал про это. Да и не успел Сергей Романович ни дела сделать, ни полюбить. Молод ещё был…
– А кем, хотя бы, хотел стать?
– Что ж ты меня спрашиваешь, коли я не знаю. Ну, может, столяром, как отец, или кем-нибудь ещё. Теперь-то какая разница? Любая война многих оставляет в прошлом.
…Луна серебристым стеклянным шариком висит на заснеженной еловой лапе облака. Ей недосуг вникать в то, что происходит внизу, на земле, у неё на виду. Забота луны – морские приливы с отливами, ну, может, ещё – строй рифм, сноровка подчеркнуть некие, неочевидные при дневном свете достоинства всех и вся, да редко – выбелить одинокому путнику тропинку глубокой, словно омут, ночью. Вот, собственно, только это, а больше – ничего.
Белый свет утра, возожжённый рассветом, хотя и ясен, но бледен всё одно. И будущее в этот самый час ясно, да озабочено лишь собой и тем, какую память оставит по себе, когда ввечеру ты притушишь мокрым пальцем свечу у изголовья, и уткнувшись носом в прохладную щёку наволочки, прикажешь глазам закрыться до рассвета. Раскачиваясь в колыбели полусна, будто бы в вагоне, какие видения промелькнут тогда перед окном твоей дрёмы?
Раннее утро. Бра горизонта, заросшее листвой, как пылью, плохо пропускает цвет. Янтарная, масляная капля солнца взмывает все выше, разматывая махровые нити лучей, словно клубок крашеной луковой шелухой собачьей шерсти. И вот уже, зацепившись за занозистую макушку сосны, развеваются лохматые нитки по ветру, во тщании удержать, остановить ход светила, совместно с течением дня.
Полдень. Виноград, сытый влагой, как обещаниями, что накануне щедро раздавал ливень, удерживает воду горстями широких листьев, дорожа всякой каплей, которую удалось ухватить. Ибо вряд ли небо проявит столь весомую щедрость вскоре, а солнце по любому заставит делиться с ним большею долей. И попробуй тогда не отдать – не спросит, но молча, опалив гневливым оком, отымет само.
А под горкой дня, ввечеру, – всё наспех, кубарем, одно за другим: и пряный дымок закипающего на сосновых шишках самовара, и закапанная калиновым вареньем скатерть, и извечное недовольное вниманием пыхтение ежа под столом…
Наше время. Куда торопиться оно… Бежит за кем? Да так уж ясно, что за нами… неведомо только никому, – зачем и почему.
Свою первую и последнюю лекцию в университете я прочитал, будучи сам студентом второго курса неназванного выше учебного заведения. А дело было так…
Февраль того года ретировался раньше обыкновенного. Реки засахарились тающим льдом, и стараясь скрыть непривычную об эту пору наготу, тянули на себя прозрачную кисею тёплого воздуха с поспешностью угловатой, стыдливой от того гимназистки. Туристы тоже торопились воспользоваться спутанностью счёта мироздания, и в первый же выходной рванули «на природу», сплавлять байдарки с течением, от промоины к промоине, со счастливыми, безотчётными улыбками на лицах.
Домой туристы вернулись с белыми ладошками, наполовину загорелыми лбами, румяными обветренными щеками, но без одной посудины, которую утопили, перевернувшись при столкновении.
Утром понедельника, упросив помочь достать судёнышко из-под воды, туристы привезли нас с отцом на гладкий, отутюженный сугробами берег, и указав пальцами в сторону реки, нестройным хором огласили окрестности:
– Вот, где-то здесь!
Покуда мы сосредоточенно облачались в лёгководолазное снаряжение, туристы с рассеянным видом бродили туда-сюда, то и дело мешаясь под ногами. Ну, ещё бы, – сезон ещё не начался, а каяку43 уже каюк. Нехорошо…
Защёлкнув на поясе пряжки со свинцовыми грузами, с ластами в руках и баллоном акваланга за спиной мы начали спуск к воде.
– Ну, вы ж найдёте, правда?.. – Жалобно поинтересовался нам в спину турист, в миру слесарь четвёртого разряда, с огрызенными до мяса ногтями и лицом Дина Рида.
– Там будет видно! – Рассудительно ответил отец, сплёвывая на стекло маски, а я промолчал, ибо немного волновался, так как это было первым для меня погружением в такое время года, – не под лёд, конечно, но что-то вроде того.
Расталкивая свободно плавающие куски льда, мы опустились на дно реки и, приглядывая друг за другом, двинулись по течению.
– Всё в порядке? – Жестом спросил отец, я улыбнулся одними глазами и подтвердил, что да. Холодная вода была прозрачной, и не мешала рассмотреть, как это обычно случается летом, что там впереди и куда это она так спешит, не прерываясь ни на минуту.
Байдарка нашлась быстро. Если бы не зацепившийся за корягу линь, то течение увлекло бы её под подол нестаявшего ещё льда, а там – как знать. Но туристам повезло.
Пока отец вязал морские узлы на корме байдарки, всё также жестами, я отпросился у него пошарить по дну. Очень уж хотелось увидеть того, кто исчертил замысловатыми письменами песок. Автор тех загадочных строк – пресноводная ракушка, оказалась тут же, за углом, в тени мерцающих в такт течению водорослей она, вероятно, обдумывала сюжет очередного рассказа.
Слегка приоткрытый моллюск был необычайно велик, почти что с русский фут44. Не раздумывая долго, я ухватил его поперёк раковины, и увлёк за собой на поверхность, вслед за всплывающей вверх-дном байдарке. Взметнувшийся пылью песок на дне, было последним, что видел моллюск, захлопнувшийся в последний момент своей жизни на манер карманного томика стихов.
Несколько часов спустя, в пропахшей формалином аудитории я с воодушевлением препарировал беззубку, наглядно показывая зевающему от равнодушия студенчеству прозрачный пищеварительный хрусталик пресноводного моллюска.
– Удивительно! Впервые вижу это в живую! – Наивно восхитилась внимавшая мне профессор, чем моментально расставила всё по своим местам.
Я устыдился происходящего. Я разозлился на себя, потому как вырвал, похитил не умеющее постоять за себя живое существо из живой воды и умертвил собственными руками. Ни для чего. Зазря. Этим не спас ничьей, более ценной (?!) жизни, и ничему не научил тех оболтусов, дремавших на студенческой скамье, в ожидании перерыва. Тем самым я лишь проучил и наказал самого себя. Да стоила ли малая толика того поучения, чтобы так нелепо прервалась судьба удивительной ракушки. Ведь из описанных когда-либо её сородичей, доселе не удавалось никому встретить прожившую45 столь же долго и столь же счастливо, как она.
– Как же тебе объяснить-то…
– Ну, ты уж попробуй как-нибудь!
– Так мы с тобой на разных языках разговариваем. Слова-то, вроде, одни и те же, а смысл разный.
– Не преувеличивай! Погляди-ка, лучше в окошко. Видишь, ласточки?
– И что там с ними? Птицы, как птицы. Летают туда-сюда, будят на рассвете своим чириканьем. Жду не дождусь, когда уж они от нас съедут, наконец.
– Во-первых, ласточки не чирикают, а во-вторых, неужели ты не понимаешь, чем они заняты?
– Понятия не имею! Я не птица, чтобы разбираться в подобной чепухе. Нет у меня ни клюва, ни крыльев!
– Насчёт клюва я бы поспорил, а вот относительно крыльев ты совершенно прав.
Ласточки. Отец и мать. Суетятся подле своего ребёнка. То снимут пушинку с пухлого плеча, то мушку поднесут: «Открой ротик, скажи «А-а-а!». И всё для того, чтобы был уверен в себе, как в них. Время от времени родители хвалят сынишку: «Да какой же ты умничка!», а после с призывом: "Делай, как я!", в котором и страх за птенца, и едва заметное понукание, срываются влёт, к воде, с надеждой поглядывая на меня в окошко, дабы выудил ребёнка, если что, как бывало уже не раз.
Напротив дома через дорогу – карусель отломанной макушки несломленного до конца ясеня, – рано радовался ветер, он ещё обрастёт. Резвятся на нем дрозды, обучают свою малышню уворачиваться. Покуда от хлёстких веток, а там и от прочих ударов судьбы.
Родители… Они ж недаром таковы, ибо радеют за нас, детишек, и собственным примером вручают то умение в наши руки, дабы передать дальше, чтобы недаром всё, не попусту эта, начавшаяся нЕкогда, череда рождений и…
– Займёшься ты ребёнком, в конце-то концов?!
– Некогда мне! Не-ког-да!..
Крона леса словно бы покрылась ржавчиной. То ли от сырости вечерней, то ли вымазалась в краске пробивающихся сквозь створку горизонта солнечных лучей. Выпитый почти до самого дна день, над которым кружили рыбками раскрученные горячей ложкой солнца чаинки облаков, остывал понемногу, так что его уже можно было удержать в руках, и не ожечься.
Хорошо, если мгновения всякого дня выходит разложить перед собой, как перенявшую жар полдня морскую гальку, рассмотреть каждый камешек, коснуться белого тонкого налёта соли, прижаться щекой, дабы ощутить стёртую волнами, ноздреватую кожу, мерцающую затаённой неглубоко слюдой, творящей изо всякого почти побережья свой блистающий мир. Сидишь, щуришься на слепящую воду и прильнувшее к ней небо. Случается, что солнцепёк тушуется ненадолго перед тучами, чем кому-то даёт передохнуть, зато иным позволяет лучше понять прелесть безудержного небесного сияния.
– Коротко лето, не правда ли? – Подаёт голос некто, с ног до головы прикрытый пляжным полотенцем.
– Как жизнь… – Ответствую я, пожимая обгорелым, шелушащимся, на манер сосновой коры плечом.
– Ну что вы, право! Не идёт ни в какое сравнение! – Возмущается случайный сосед и садится, да так скоро, что прилипшие к спине плоские камни не успевают осыпаться, отчего он делается похожим на черепаху.
– Так ли? Рассудите сами! – Сдерживая улыбку, отвечаю я. – Готовимся к настоящей жизни, как к лету, а она и есть та самая с первого мгновения, ну и опалит запоздалым озарением про то, так что носишься после с ожогом до последнего, да воздыхаешь, как оно было… тогда. Не успеваешь порадоваться. Всё в тоске и печалях.
– А если и так, что ж теперь? – Лениво пугается собеседник.
– Радоваться надо!
– И чему же? – Зевает он.
– Всему! Каждому дню, что дан. Ибо жизнь, она известно чем заканчивается.
– Да уж. Ничем.
Славно оно, эдак-то рассуждать о бренности на морском берегу, вдыхая звуки и прислушиваясь к запахам, полагая, что это будет длиться, если не вечно, то уж точно – ровно столько, сколько захочется.
– Пока не надоест?
– А разве это возможно?
– Что?
– Да наскучило чтоб…
Цветок цикория прозрачен на просвет. Все его намерения на виду. Никаких тайных замыслов и скрытых от мира притязаний. Одно только тревожит его – слишком уж мал и незаметен след, что оставляет он на земле. Так – наподобие муравьиной норки, с пристыженной, осаженной дождём щепотью песка подле, кой пробиваясь к свету вытеснил некогда собой стебелёк. Только и всего.
– Тебе-то хорошо-о! – Позавидовала цветку муха, и поворотила не туда, – заместо сада к крыльцу, да с перепугу заметалась, замешкалась, задержавшись на пороге, отчего застряла в щели между ненадолго приоткрывшейся зачем-то дверью и притолокой.
Тщится теперь муха вырваться, зудит, взывает напрасно, в ожидании покуда откроет кто двери, вызволит её, бедолагу. В пристенных стенаниях мухи слышится явственно: «Вам то что-о-о… хорошо-о-о…», из-за чего жалко делается ту, которую в иной час не то пожалеть – прибить хочется из-за ея назойливого нрава, дерзости и бесцеремонности.
– Ну, куда, куда в варенье-то! Не для тебя поставлено! – Кричишь этой мухе46, что вовсе не пчела, да после вычерпываешь ложкой из розетки в рукомойник, где ступали её стройные щекотные лапки. До самого дна.
А цикорий, тот, что луговник, али петров батог, – тут уж кому какое прозвище по нраву, – так и стоит в раздумьи, – на что сгодятся его ровные голубые отрезы с бахромой. Тем же временем, его корень, похожий на полый рог быка, наливается силы, дабы оказаться полезным позже, когда ветер смешает лепестки цветов с небом и унесёт их в извечно милое прошлое.
Ну, так всякому на всё – свой интерес, редко бывает иначе. Это только на беглый взгляд округ одно похоже на другое, а если присмотреться…