Сильно упирался ливень, смывая не только утекающий в песок нынешний день, но и вчерашний, само воспоминание о нём. К чему было то его упорство, зачем? – нам того не понять, но лишь изумляться невозможности сделать ни шагу из дому, по причине опасения ощутить на себе тяжесть набрякших от воды одежд . Стеснённые не столь их откровенностью, сколь нашими предъявленными миру изъянами, мы постараемся сделаться как можно менее заметны. Впрочем, пар от спины выдаст нас, а жестокая простуда, настигшая поутру, поможет позабыть и тот стыд, и ту неловкость в движениях…
Как мы, однако, суетны! И ведь был бы повод так хлопотать об своём впечатлении на прочих! Так нет его, и быть не может, ибо всякое живое округ нас куда как приятнее глазу, минуя сонмище украшательств, к коим стремимся по всё время, пока слышим дыхание своё не со стороны, но от первого лица.
Во вчерашнем же дне, с коим ливню уже никак не совладать, были воробей, коршун, и ещё полным-полно всякой прелести, среди которых коралловые капли разбросанных в придорожной траве маков, как сдёрнутые с шеи, осыпавшиеся навсегда бусы.
Воробей же летел, держа равновесие над землёю, довольное для того, чтобы не оказаться притянутым ея магнитом, но недостаточно высоко, чтобы быть замеченным коршуном. Растянутая перламутром авоська в его клюве, свидетельствовала о том, что всё, скормленное потомству – впрок, отчего воробойка был весел и даже отчасти счастлив. Нимало сомневаясь, он тут же отправился за новой порцией провианта, который в большом количестве был представлен на прилавке всего обозримого пространства над лесом. Оно порхало, летало, мешало разглядеть облака, откуда и упал камнем на дорогу коршун, обознавшись. Он ухватил каму14, да тут же бросил, и обернулся после на того, кто лицезрел, слёзно умоляя молчать об оплошности.
– М-да… Столько всего. Многое в малом. Неужто ливень взаправду думал, что так силён и смоет память об сём?
– Ну, уж, как повелось. Всяк про себя думает лучше, чем он есть на самом деле.
– Какой ты…
– И какой же я, по-твоему?
– Слизняк!
– Ах, вот оно как… Ну-ну…
…Небо осерчало неведомо на кого, через недолго ощутило нешуточную без причины обиду, и подступившие к горлу комом тучи разрешились рыданиями, да обильными столь, каковыми не бывали уже давно. На лужах сперва разгладились стянутые сушью морщины грязи, затем перемешанная ливнем слякоть закипела и выбежала за края, словно сбежавшее молоко.
Струи воды сплетались в косы, которые завивались на концах мелкими кольцами брызг, будто пеной, и славно было глядеть на то через окошко, вдыхать глубоко сырой сквозняк, в котором угадывались ароматы сосны, припудренной вымокшей насквозь небесной пылью.
Сразу, как закончился ливень, захотелось выйти, полюбоваться на следы его трудов, на слипшиеся ресницы одуванчиков и украшенные мелкими шарами воды иглами сосен, сверкающими позолотой закатного солнца.
Стараясь не замочить ног, я осторожно ступал по тропинке, покуда не услышал странный звук. То слизень с завидным аппетитом грыз одуванчик, сорванный для него прозрачный рукой ливня. Чисто вымытый стебель, разложенный на столе земли, казалось, испытывал удовольствие от того, с каким чувством хрустел им слизень, и было невозможно пройти мимо, не обратить внимания на эту безыскусное, какое-то откровенно детское пиршество.
– Это ты тут так громко? – Лишь для того, дабы что-то сказать, спросил я, склонившись над улиткой, лишённой лат раковины.
Слизень, свесив для удобства ус на бок, скосил на меня глаз и кивнул с набитым ртом. Он был не в силах оторваться от трапезы, и заразительное его чавканье, будь я немного бесшабашнее, не помешало бы пристроиться с другого конца стебля и составить компанию слизню.
– Ну, долго ты там ещё? Иди ужинать, всё уже на столе! – Расслышал я надменное приказание жены сквозь фату оконного проёма, но впервые за долгие годы супружества, сделал вид, что не расслышал. Мы, слизни, умеем за себя постоять иногда…
Паучья норка оказалась полна дождевой воды доверху, под накоток! Как ни было густо плетение запаха навеса, как ни спутана казалась подле трава, сумасбродство ливня решило дело в свою пользу. Изливая гнев, ливень не считался с досадою об себе прочих, но видел только своё, не замечая в том неправоты ни на горчичное семя, ни даже на семечко орхидеи15. Иссякнув вполне, ливень оробел от внезапного раскаяния и тотчас удалился, прибрав за собой напоследок обрывки облаков, как неотправленных, начертанных сгоряча писем, да обветшавшие по краям, взлохмаченные временем рукописи туч.
И тут уж, наперегонки с комарами, дали себе волю полетать семена одуванчиков. Шурша белыми оборками юбок, вновь зазывно зацвела калина, привлекая верных ей бронзовиков, облачённых в сияющие камзолы изумрудного отлива, по единому на всех лекалу.
Потрудившись опустить взгляд ниже, можно было заметить гусеницу. На нелёгкий свой путь от цветка до зеркала лужи она потратила весь рассвет и даже захватила начало дня. Лоскут тучи, заплутавший в небе, загородил от гусеницы солнце, и напугавшись этого, не думая нисколько, начертала она «Викторию16», не выводя, впрочем, за скобки всю прочую жизнь, что заявляла о себе, пользуясь теплом и затишьем.
Цветы отражали солнце, лужи – небо. Среди полевых трав, жёлтых обыкновенно больше прочих, но не от недостатка красок, из-за того, что всякий хочет походить на то, которое ярче, хотя и лучше не всегда.
Паук притомился ожидать, пока солнце вычерпает воду из его норы, и сделав небольшое отверстие в паутине, дал влаге уйти. Позже, штопая прореху, он качал головой, раздумывая о том, что совсем скоро наступит тот час, когда придёт сожаление о напрасно пролитой воде, да её уж будет ни за что не вернуть.
– Вот, так всегда. Коли когда не вовремя…
– А этого никак не угадать. Дело случая, он сам решает, что ему уже пора.
Прохладно. До полудня ещё идти и идти. Неясный лик неба во взлохмаченной ветром луже смущает и заставляет отворотиться. «Смотри-ка лучше за собой», – словно слышится голос неба, отчего пристыдишься до слёз, и задрав голову повыше, дабы не выказать слабости, скрыть замешательство, заметишь облака, что похожи одно на другое, срисованы будто с единственного. Ну и споткнёшься о придорожные камни.
Они малые и большие. Разные. И в каждом мнится некое орудие, выпавшее из рук людей, не знавших иного тепла, кроме того, что идёт от солнца и костра. Очертания тех предметов грубы, как черты их лиц и ступни. А сердца? Должно, мягки, другого просто не может быть ни в коем случае, ибо надо же хотя как-нибудь уравновесить жестокость бытия, что в той самой пресловутой конечности, которую приукрашает всяк, как умеет, но откровенно страшится, даже если не признаётся в этом ни себе, ни другим.
– Как далеко это всё, – скажет один, и непременно добавит, – похоже на небылицу! А если и правда, то минуло то давно.
И тут уж найдётся кому указать на усыпанную каменьями дорогу под ногами. Наклонись, мол, подними, осмотри, да потрогай, – чуешь!? Пусть оно и выпало из той, давней руки, но ещё хранит её тепло…
– Что за вздор… – Неуверенно возразит скептик. – Солнце нагрело их! – Но дождавшись, покуда не видит никто, нагнётся и подберёт камень, странный более прочих, широкий с одного конца и острый с другой. Махнёт им, примерится к делу, ухватится половчее…
– Давно, говорите, было это? Да так ли уж?
***
– Люди, те, что жили тогда, чтобы они подумали про нас?
– А стали бы? Стоим мы того или нет?..
Время неутомимо. Сперва намывает своим потоком из ниоткуда в никуда на лоток жизни людей, поиграет немного ими, словно крупицами золота, полюбуется тем, как блестят они… не на солнце, но тем сиянием, что из глаз. С азартом принимая всё, что преподносит им жизнь, уверовав во всесилие своё, снисходят они к прошлому, сквозь губу рассуждают о настоящем, с усмешкой распоряжаются будущим, и ни за что не имеют в виду небытие. Оно не принимается ими всерьёз, только с бравадой поминают о нём…
А после, как слизывает волнами в пучину вечности кого-то из близких, сталкиваются они с ним, будто струя воды о каменную стену вдребезги брызг. Ледяными руками трогают они ещё недавно тёплые руки, целуют каменный, неживой лоб…
Что остаётся от показной смелости тогда? Тоска по уюту бесконечных афишных тумб, смятый в шарик трамвайный билет, который ни в коем случае нельзя было потерять когда-то, пропахший розовым маслом галантерейный магазин… Вспоминаются кстати и коричневые, хлопчатобумажные чулки в рубчик на ногах бабушки, при виде которых отчего-то очень хотелось пирожков и спать, да ещё, незнамо отчего, – просторные беленые урны с широким горлом, больше похожие на вазоны для цветов.
Девается куда-то брезгливость, спешка и заодно перестаёшь оставлять дела «на потом». Даже на завтра.
Нотабене
Сносливо17 время, и хочешь – не хочешь, надо это как-то сносить18. Всё одно – никому не сносить головы19.
«– Барин, вижу, наигрались уже… Отдайте её мне!
– Женишься – забирай!..»
– Что, прямо так и сказал?
– Прямо так! Про это дед не стал бы врать.
– Это точно, скорее бы промолчал.
– Ну, а дальше-то что?!
– Что-что… Женился прапрадед на этой красавице! Он слово своё держал, вот так она нашей прапрабабкой и стала.
…Вяхирь гулит басом, даёт знать о себе из лесной чащи, тревожит. Ровно так не дозволяет позабыть об себе и прошлое, которое мы листаем с раннего детства до… до… до-диез…
– Мам, а кто это там на фотокарточке?
– Не отвлекайся, сиди ровно, занимайся, тебе завтра в музыкальную школу.
– Ну, ма-ам! Я тоже хочу посмотреть!
– А руки у тебя чистые?
– Да…
– Сухие?
– Так я же играю!
– Всё равно, иди, вымой ещё раз и вытри насухо! Немедленно!
Что у неё за манера, переводить разговор на другое, когда я спрашиваю о том, что мне действительно интересно? И, покуда я вернусь из ванной, торопясь, едва не сорвав полотенце с петельки, альбом с фотографиями наверняка будет уже убран на место, подальше от моих любопытных глаз и глупых вопросов.
Полвека спустя, мать, не помня, не зная половины из того, что было на самом деле, а другую пересказывая по-своему, станет изумляться моей неосведомлённости:
– Как тебе не совестно! Надо знать свои корни!
Да кто бы спорил… Только не я.
Капель, заведённая пружиной недавнего дождя, отсчитывает мгновения. Кому рассказать хотя бы про них? Которому из поверить20 минувшее? Поверить кому?
Пещера арки дома, где жила бабушка, от поребрика душного тротуара до геометрического уюта внутреннего двора, делила дни детства надвое. Плоские и правильные, проведённые с родителями и другие, – в гостях у бабушки. Неровные, сытные куски этих дней легко умещались в красочной картонке, заляпанной акварелью и отпечатками маленьких пальцев, выпачканных непременно чем-то очень вкусным: к примеру, солёным сливочным маслом, намазанным на горбушку белой булки.
Вспоминаю бесконечные прохладные летние утра с долгими, чинными завтраками, под тихий звон серебряных приборов о фарфор…
– Мама, зачем вы поставили эти тарелки? Разобьёт ведь!
– Пускай. Это не самое страшное из бед. Ребёнок должен расти в любви и красоте, дабы было после по чему ровнять, чтобы учился не уставать радоваться. Пресыщение, моя милая, не от обилия красок, но из-за неумения понять их глубины!
И, поощряемый бабушкой, я впитывал, сравнивал, восхищался и судил, как умел.
Проходя через арку, я ни разу не смог сдержать своего восторга от её округлых форм.
– У-у-угу-у! – Кричал я с упоением.
– Не балуйся. – Раздражённо дергали меня за руку взрослые. Все, кроме бабушки, которая, улыбаясь одними уголками губ, заметно замедляла шаг, а то и вовсе останавливалась, принимаясь что-то искать в ридикюле. Впрочем, когда я, не на шутку распалившись, пугал своими воплями голубей, тогда уж хмурилась и бабушка:
– А вот так не годится. – Тихо говорила она, и пристыженный, я сам продевал свою ладошку в её руку, предлагая идти дальше.
Помню, как сейчас. В день своего рождения бабушка склонилась над нарезанным тортом:
– Тебе какой? Наверное, с розочкой? – Улыбаясь спросила она, и в ответ на умоляющие мелкие, едва заметные кивки, перенесла треугольной лопаточкой на мою тарелку кусок с самой большой белой розой.
– Мама! Вы опять его балуете!
На подобные сетования бабушка обыкновенно лишь молча поднимала правую бровь, но в тот раз возмутилась:
– Это возбраняется? Есть какой-то закон, запрещающий мне портить внука?
– С нами ты была строга… – Обиделась мать, на что бабушка со вздохом возразила:
– Вот доживёшь до моих лет… – После чего спор иссяк сам собой.
Если бабушка не вела меня в музей, а просто «подышать», то позволяла взобраться по пожарной лестнице, ведущей на крышу дома. Приподняв головой железную дверку, я пробирался мимо громоотвода и бочек с песком, поближе к перилам, где усаживался покормил с рук голубей, да погладить выпачканный побелкой лоб дворовой кошки, что с мявом, опираясь головой в стену, забиралась вслед за мной наверх. Вблизи облаков птицы и кошка мирились с обществом друг друга.
Когда я немного подрос, бабушка вручила мне пачку новых рублёвых бумажек, половину пенсии, чтобы я мог купить гитару, и именно ей я спел свою первую песню.
Мне не исполнилось четырнадцати, когда однажды утром жизнь позабыла разбудить бабушку, порешив, что справится сама, и дальше пойдёт без неё. Только вот… жизнь оказалась слишком самонадеянна, как тот малыш, что вырвался из рук, но пробежав пару шагов, упал. Плашмя… зарывшись лицом в…
Вне пригляда бабушки, всё вокруг оказалось или стало не таким, как раньше. Любая радость и красота были теперь с позолотой грусти по ней, а при виде цветка белой розы, мне всякий раз вспоминался другой, из крема, с куска торта, которым некогда щедро наделила меня бабушка.
Поезд бытия следует из пункта в пункт без остановки. Люди выходят из него на полном ходу один за другим. Его б загнать в тупик… или заставить остановиться и сдать назад, но… Так не бывает. Ни для кого. Никогда.
Я наблюдал за тем, как ящерица взбиралась по комьям земли, приникала к их пылающим по причине пристального внимания солнца щекам, и перенимая их горячность, сама делалась порывистой, ловкой, даже бедовой21 слегка, что не мешало ей навлечь на себя беду, – внимание ястреба, – и избежать её, в тот же час, проскользнув промеж кусков сухой почвы, как сквозь землю.
Мы сидим за столом. Нынче день, когда решится, наконец, – быть нам вместе или нет. Скрывая смущение, я принимаюсь рассматривать небо:
– Облака удерживают небо ажурными уголками, словно фотографии в альбоме.
– Было уже. – Ответствует мне она, и в её голосе слышится мне не то раздражение, не то смятение.
– Вчера? – Живо интересуюсь я, старясь разговорить её.
– Не помню. Когда-то. Какая разница. – Почти не скрывая чувств, сердится она.
– Ястреб требует дань… – Настаиваю я, но она лишь злится в ответ:
– ?!
– Синью. С неба! А венок леса обрамляет высокий лоб горизонта…
– Когда вы повзрослеете? – Брезгливо сморщившись, интересуется она.
– Никогда. – Отвечаю я, и ласточка одобрительно треплет меня крылом по волосам.
Когда над столом пролетает жук, она едва не вскакивает:
– Кто это так трещит? Оно кусается?
– Нет, не бойтесь. – Успокаиваю её я. – То майский жук. В тщетных попытках напугать, он тарахтит на всю округу, покуда не падает без сил…
– Куда?
– Так над чем обессилеет, туда и падёт.
– И в чашку? – Изумляется она, после чего приходит мой черёд удивляться:
– С каких это пор вас интересуют жуки?
– Ни с каких. Просто, если насекомое окажется в чашке с горячим чаем, то обожжётся.
– Вам его жаль?! – Нежность и благодарность за сочувствие переполняют меня, и готовы захлестнуть, смыть с берега памяти давешнее небрежение к облакам, но увы.
– Куда после девать чашку? Придётся отдать горничной или отставить для незваных гостей? Я сама побрезгаю пить из неё после…
С нескрываемым разочарованием я посмотрел на девицу, которая, противу моих ожиданий, оказалась куда как более практической. Хорошо, хоть была честна. И… я оставил её. Рассудив, что спокойствие, благоразумие и бесчувствие совсем не одно и тоже.
Спустя четверть часа, убаюканный ездой, я любовался сквозь ресницы на вечернее, нежно-голубое небо, которое плавилось над оранжевым пламенем закатного солнца, а вместе с ним таяла льдинкой и сама прореха луны…
Угадано, подсмотрено, подслушано, замечено…
Со стороны, у других, – и кусок слаще, и жизнь лучше. Так ведь? Да так – так, не отпирайтесь! Даже фуражка, точно, как ваша, на чужой голове, кажется, сидит крепче, и ветром-то её не сдует, и птичка, взлетая, не посадит на неё свою белую кляксу, не обелит, так сказать! А то, что на вас самих иной смотрит с завистью, – померещилось, почудилось, быть того не может, ибо вы – самый разнесчастный из ныне живущих, последний кусок пирожка с мясом положили в рот, губы расписной салфеткой утёрли, из чашки тонкого фарфору пенным кофием запили, в кресле откинулись, и ну себя жалеть.
Хотя… всегда найдётся, позавидовать кому. Оно, конечно, порадоваться бы лучше, да тут уж – как кому сердце дозволит.
Помню, завидовали нам соседи… Отец был военным, а мама не работала, дабы не отнимать пайку у соседок, чьи мужья поднимались затемно в 7 утра по заводскому гудку, будильники, что имелись тогда далеко не в каждом семействе. Мы, мальчишки, набегавшись до рези в животе, даже сквозь сон не путали зудение Загорского оптико-механического с баском скобянки, и успевали забежать в класс за несколько мгновений до «Здравствуйте, дети!» строгим голосом учителя.
Проводив нас с сестрой в школу, мама, ровно как и другие жёны папиных сослуживцев, принималась крутиться. Прокормить четверых на папино довольствие было непросто, пшёнка, самая дешёвая крупа, подавалась у нас к столу в разных видах: горячей рассыпчатой, нарезанной на ломти холодной, а то, если повезёт, и с молоком. Бывало, не на зависть соседям, а чтобы побаловать нас, мама покупала в лавке пол фунта шоколадных «Мишек», и не во всякий день за ужином мы делили одну-единственную конфету поровну, на четыре части, столовым ножом.
Некоторые жёны военных умели шить. Так, к примеру, на первом этаже в нашем подъезде жила тётя, Дина Ивановна, подпольная портниха, которая строчила на швейной машинке Зингер нужные дамскому полу лифы, и могла не экономить, как минимум, на конфетах. Прочие же жёны вели домашнее хозяйство, смотрели за детьми и добывали продукты, после чего отправлялись в библиотеку, где читали запоем всё, от Толстого …до Толстого.
Угадано, подсмотрено, подслушано?.. Испытано! На собственной, так сказать, шкуре. Впрочем, родители, надо отдать им должное, старались делать для нас всё, что могли, – любили, заботились, показывали на своём примере, что такое достоинство и честь, а также – делили с нами ту самую конфету, что казалась слаще иного пуда пряников, коих не едали мы ещё ни разу на своём веку.