У каждого есть дом. Не обязательно свой, любой, – деревянный или саманный, ступив на порог которого, чувствуешь, как одиночество, коим наделён каждый, по праву своего рождения, делает маленький, едва видимый шаг назад.
С жёсткой чёлкой сосулек дом выглядел, как мальчишка, выпущенный матерью «отнести курам», и сбежавшим на горку с ребятишками. Глаза окошек блестели озорно, дым из трубы казался разгорячённым игрой дыханием, а незапертая дверь – той самой распахнутой душой, незастёгнутым воротом телогрейки.
Дом был не просто обитаем, он казался живым, и был таким в самом деле. Самой главной в доме была печь. Именно она, покуда все спали, следила за тем, чтобы каждая крупинка каши в чугунке раскрылась, как это делают почки на деревьях весной. На той же печи сохли валенки и всё, чему было положено быть чистым и сухим непременно к утру. У неё запазухой, в тепле томилось молоко и тесто, а бывало, что там же оказывались младенцы, появившиеся на свет раньше времени. Печь нежно дышала на них, и отпускала их от себя уже вовсе готовыми к обычному ребячьему крику, золотушке да коликам.
Помимо печи, в доме управлялся кот. Он ведал мышами и следил за порядком, чтобы ничего из провизии не лежало на столе просто так, безо всякой на то причины.
В общем, это был дом, как дом, – обычный, неприметный, каких сотни тысяч растут грибами из земли. По весне их крыши покрываются мхом и птичьими гнёздами, но зимой, в сугробах по самые подмышки, со слипшимися локонами сосулек и съехавшей набок шапкой снега, именно этот дом похож-таки на мальчишку, сбежавшего от матери ненадолго погулять…
Плотный шерстяной плат небес прохудился на самом видном месте, и в зияющий просвет понемногу стал просачиваться солнечный свет. Луковая шелуха облаков просыпалась на землю мелким снежком и под нею обнаружилось совершенно голубое, лубочное, не к месту праздничное небо. Мало-помалу, помаленьку, день стал меняться в лице. Яркая бледность округи приобрела эдакое, невиданное давно сияние. Она засветилась изнутри так, как это бывает с иными, озарёнными невысказанным, плохо сдерживаемым, переполняющим их счастьем.
Впрочем, явленное украдкой, без особых на то надежд, закончилось всё так же неожиданно, как и началось. Кстати налетевший ветер, поспешая больше обыкновенного, вернул обратно облака, а на месте потёртости поставил грубую, в не цвет прочих, заплату тучи. И округа вновь приобрела прежний, болезненный вид: сукровица подтаявшего снега сочилась из пролежней дорог, в прелых плесневелых травах чудилось напрасное пробуждение жизни, что скоро затухала под ссадиной наста.
Округа с детства не любила себя, почитала за дурнушку, и от того, заместо ухода за собой, наклоняла лицо навстречу ветру, дабы он откинул с лица пряди, застилавшие глаза. Только и всего. Земля, усеянная реками, словно осколками зеркала, уговаривала её приглядеться к себе хорошенько, да всё бестолку, – «Нет и нет!» – отнекивалась она в сердцах, – «Не до того мне, покуда чело небес омрачено тучами грустных дум, да ветер доносит из лесу чей-то плачь».
Так повелось издавна, спокон веков, – пригожий радеет о красоте души, а дурной, будь он четырежды красив, думает лишь об одном себе.
Коротая один из долгих вечеров самого краткого, но не по кротости характера месяца, я прогуливался возле единственного на всю округу фонаря, и приметил некую странность, что прежде ускользала от моего внимания.
Всюду, поверх столбов, будто выставленные на позор, пугали неестественной белизной срубленные головы метелей и вьюг. Зима казнила всех сама, без следствия, рассудив меру их вины перед собой.
– Выскочки… – Хмурясь злобно, шипела она себе под нос.
Обмётанные лихорадкой инея, губы зимы болели и лопались от разговора, а посему она преимущественно помалкивала. Самое большее, что могла позволить себе сия спесивица – напевать с закрытым ртом, вторя ветру, который был рад услужить ей в любой день и час.
Наверное, есть места, где зима рядится милым, шаловливым, но всеми любимым ребёнком. Ей прощают капризы и слёзы оттепелей, с нею играют в снежки, водят под руку кругами по льду катка и на пару отстукивают пятками крепких ботинок лыжню между сосен. Вечерами, прислушиваясь к сухому приятному скрипу туфель, внимают, как разумным речам, одному лишь дыханию зимы и, небрежно указуя на плеады46, принижают их сияние в угоду мелкому блеску её очей.
В тех же краях делаются и иные безумства, вроде тех, когда, обгоняя звонкое облако алмазного снега, съезжают с горы на санях, рискуя выпасть из них на ходу и катиться до самого низа, упрятав все опасения об себе под спуд беспечности.
Где-то она такова, зима. Но из имеющегося подле, – потерпевшие за своё усердие пурги и бури, да жалкий скрип последнего фонаря в округе, что просит ветер помиловать его и на этот раз, а иначе – прочит беду…
Воспоминания. Они хранятся в нашей памяти, и пролежат там, не тронутые никем, мёртвым грузом, покуда мы сами не озаботимся тем, чтобы оживить их рассказом. И не стоит обременять себя разборчивостью, раздумывая, что из прошедшей жизни значительно, а что нет. Слушатель разберётся в том сам! Не стоит лишать его этого, данного свыше права. Но иногда воспоминания, играя нами, потворствуют иным порокам, испытывая на наличие достоинств и достоинства, на качество человеческой породы.
Итак, было это сто или чуточку меньше лет назад. Мои родители работали на заводе, жили в бараке, поделённом на закутки холщовыми перегородками, развешенными на верёвках, как бельё. Поэтому меня, почти сразу после появления на свет, дед с бабкой, приехавшие из деревни поглядеть на единственного внука, забрали к себе на воспитание. Мать было воспротивилась, да не посмела идти наперекор свёкру, и передала из рук в руки первенца, омывая его бледные щёки своими горючими слезами. Разумеется, я этого помнить никак не мог, но бабка часто пересказывала сей трогательный момент, всякий раз добавляя новых и новых подробностей.
Первое время отец с матерью, навещали нас при любом удобном случае, но однажды, после ссоры с дедом, перестали ездить, так что я постепенно почти отвык от родителей, почитая таковыми бабушку и деда.
Когда пришла пора, они оба учили меня грамоте, каждый – своей. Дед добывал из сундука книжицу с азбукой, а баба пекла прянички да бублички в форме букв, и раскладывая на чистом полотенце, звала составлять их в слова. Книжка была с красивыми картинками, а бублики, посыпанные толчёным сахаром, – сладкими, и от того я быстро выучился и читать, и писать.
В детстве время никуда не торопится, а деревенское, за хлопотами по хозяйству, которыми заняты все от мала до велика, тем паче. Столько дел нужно успеть засветло, промежду утренней и вечерней зарёй, что и не перечесть. В хозяйстве у нас были: для навоза – корова, для молока – коза, для яиц – куры, ну и, само-собой, – крошечный садик с вишнями и яблонями, небольшой огород, да гусыня, которая ходил по двору заместо собаки и кидалась щипать за ноги каждого, прошеного и непрошеного гостя.
В тот год, про который нынче сказ, по весне половодьем чуть ли не сравняло с землёй яму в углу двора, на дне которой хранились наши зимние припасы. Стены ямы обвалились, засыпав оставшийся провиант, который пришлось откапывать чуть ли не до нового урожая, и осенью, оглядев просыхающий в тени на сквозняке картофель, дед порешил выкопать подпол прямо под домом.
Невзирая на ворчание бабушки, он принялся за работу, имея меня в виду на подхвате, и освободив по такому случаю от прочих домашних дел. И если бабушка кое-как смирилась с тем, что осталась на время без помощника, то коза, которую я пас, выказывая недовольство, блеяла на весь двор, взывая к моей совести.
Едва дед принялся поднимать пол, оказалось, что дом стоит прямо на земле, а половые доски опираются на низкие пеньки, забитые, будто бы гвозди, по пояс в глину с песком. Выкапывая подпол, дед набирал полное ведро земли и подавал мне, ну а я уж выносил её за огород. Дело спорилось и близилось к концу, пока однажды под лопатой деда не раздался иной, чуть более звонкий звук, чем происходил обыкновенно от удара о землю. Отставив лопату, дед разгрёб руками вокруг неясного места, и охнул:
– Эх я, окаянный! – И в руки, немедленно оказавшейся подле бабушки, передал большую стеклянную бутыль, заполненную не меньше, чем на треть.
– Это что ж, та самая? – Тихо поинтересовалась бабушка.
– Она, проклятая. – Кивнул головой дед.
Вечером, когда дверца готового подпола была прикрыта самовязанным половичком и мы сели ужинать, я спросил у деда, что это за бутылочку он достал из-под земли.
– Бутылочка, говоришь? Это старинная бутыль, плечевая четверть. Из-за неё я с сыном, отцом твоим, разругался. Обидел я его, сильно обидел. Вот и не кажет он носу сюда, дорогу к нам забыл.
– А как ты его обидел, деда?
Бабушка хотела было прикрикнуть на меня, чтобы не лез с расспросами, но дед остановил её:
– За свои грехи, мать, надо отвечать, хоть перед Богом, хоть перед мальцом.
Дедушка усадил меня перед собой на лавку и рассказал, как несколько лет тому назад, когда родители вырвались на денёк-другой, помочь с огородом, вечером после баньки дед выпил лишнего, и ни с того, ни с сего стал обвинять сына в том, что тот припрятал эту самую плечевую четверть.
– А папка-то твой, в глаза не видывал той бутыли! Да и я не видал. Никогда!
– Как это? – Не понял я.
– Да вот так. – Покачал головой дед. – То прадеда твоего четверть. Когда он дом этот строил для себя и молодой жены, прабабки твоей Марии Захаровны, закопал бутыль, чтобы после уж никакого вина в рот не брать. Вроде зарока дед дал. Да после всю жизнь рассказывал, и другим, и мне. Бывало, посадит на колено меня маленького, и толкует про то, как распрощался с буйством, в один раз. Вот оно мне и втемяшилось-то в голову.
Утром следующего дня я не застал деда ни в доме, ни в саду, а бабушка, отправляя меня пасти козу, улыбалась ласково и загадочно, но я всё ж таки понял, что совсем скоро, быть может даже нынче вечером во дворе гусыня примется хохотать с шипением возле моего отца и мамы, на самых дорогих, званных гостей. Мне их не хватало, всё же, как не крутись.
В приторно-сладкой неге казённого уюта, гремя колёсными парами, как ключами в кармане, из темноты в темноту, за горизонт, будто с края стола, скатился скорый. Тем ранним утром мало кто провожал его взглядом, либо поворотом головы, Любопытство, пробуждающееся в людях прежде остального прочего, только-только протирало глаза, и покуда казалось озабоченным лишь собой. До рассвета было ещё далеко. Небосвод находился в полном, безраздельном распоряжении звёзд, и они пользовались случаем, чтобы сличить свой образ с первыми, срисованными с них портретами47, и находили, что изменились мало, а может быть, скорее всего! – даже несколько похорошели.
Судя по отсутствию в окнах света, в поезде не спали только машинист и метрдотель. Первому нужно-таки было преодолеть сонливость, дабы вести состав в русле ручья рельс, другой же, взнузданный алчностью, в который раз прикидывал на весах разницу между ущербом от кишечной лихорадки и барышом. Вполглаза, сжимая в руке будильник, дремали даже проводники, но всё же были и те, кому в этот час не спалось.
Поезд ехал вперёд, поводя бёдрами из стороны в сторону, и две женщины, одна постарше, другая помоложе, раскачивались в такт этому томному танцу. Они сидели, обнявшись, на нижней полке и шептались, поочерёдно утирая слёзы на щеках друг друга. Сумерки вагона делали женщин похожими, но по мере того, как утренний свет набирал силу, сходство таяло, пока сделалось вовсе незаметным.
Вскоре в вагоне запылили одеялами, скрутив матрац в рулет, из которого выглядывала начинка простыни с обеих сторон, пассажиры верхних полок лихо отбивали о пол пятки, и украсив плечо перевязью вафельного полотенца, шли умываться. Другие, пробираясь против течения в узком проходе, шли к проводнику, просить чаю. Младшая из женщин тоже отправилась за чаем, а старшая в это время перевела невидящий взгляд за окно. Старушка из соседнего купе, которой очень хотелось с кем-нибудь поговорить, поинтересовалась без обиняков:
– С дочкой едете, милая?
– С дочкой! – Пригорюнилась женщина. – Провожаю к мужу в часть.
– К еёшному?
– Простите… – Не поняла женщина.
– Ну, муж-то ейный?
– Да, месяц, как расписались. Молодожёны.
– Хорошее дело, хорошее. – Одобрительно заметила старушка.
Мать и дочь сидели друг напротив друга. Подстаканники негромко звенели стаканами, как колокольчиками и жарко дышали кипятком. Женщины молчали. Всё, что нужно, уже было сказано ночью. Каждая думала о своём. Молодая предвкушала встречу с супругом, а та, что постарше вспоминала, как её дочь, не эта, а другая, привела однажды с улицы подружку, соседскую девчушку из квартиры напротив, попросила покормить обедом. Ей тогда было лет пять, не больше. Прислушиваясь к пьяному скандалу за стеной, женщина отправила девочек мыть руки и усадила за стол. Вечером малышку выкупали и оставили ночевать, родители о ней не спохватились ни наутро, и ни разу после. В семь лет девочку снарядили в первый класс, определили в музыкальную школу, летом отправляли в пионерский лагерь и вывозили на море, после десятого праздновали её поступление в институт, первую зарплату, плакали вместе над первой любовью… И вот теперь – отдали замуж за хорошего парня. Всё, как у всех.
Старушка из соседнего купе с удовольствием выслушала бы про всё это, да причитала б сочувственно и равнодушно, мол, – вырастила чужую девочку, как свою, не получила за это ни от кого ни копейки. А какая же она чужая, если своя, с первой минуты – родня дочь.
Ночь царила ясная, звёздная, и несмотря на то, что луны было налито так только, на самое донышко, не больше, чем на три глотка, её света хватало, чтобы разглядеть дорогу. Двойная строчка козьей тропы скрепляла расходящиеся борта косовой, обмётанных заячьими петлями, тут же, по вороту, белки, кружась на одном месте, вышили зонтик одуванчика. Вышло не так, чтобы очень похоже, но, видать, таким уж он запомнился им.
Поутру, славно выспавшийся ветер шумно вздохнул и со щёк неба посыпалась бриллиантовая пудра снега. Позёмкой наморщило лоб полян. Земля же исходила паром снегопада. Он будто бы поднимался наверх, парИл, вместо того, чтобы лениво и безучастно позволять тучам управляться с собой.
Нежась, в поисках порожнего облака, попарно кружили вОроны и гонялись друг за другом в салочки, да так расшумелись, что разбудили ястреба, дремавшего до сей поры под боком у дрожайшей своей половины. И подал голос ястреб. Его жалобный и прозрачный тенор-альтино48 стыдил, услаждая, тем не менее, слух своей лёгкостью.
Вороны с криками удалились, воробьи сочли за лучшее прильнуть к тёплой трубе чердака, синицы, выпячивая колесом грудь, делали вид, что вся эта возня не имеет к ним никакого отношения. Лишь пёстрый дятел, оказавшись совестливее прочих, прятал глаза и тщился стряхнуть белые перья с крыльев, словно бы снег.
А спустя день, после сумерек – вновь ожидалась ночь, но осталось ли там сколько-нибудь луны, пусть всего на один глоток, то будет видно. Жаль, что не всем.
Невидное, незаметное седым днём небо, необычно яркое и рябое от облаков в ночи, очертило серым карандашом цепь следов, что лиса бросила в снег пополудни.
Пережидая ночной холод, попрятались птицы, кто где сумел, чтобы, как только небо вернёт себе прежнее недовольное выражение, вновь попытаться разглядеть в окне или во мне человека…
Синицы откусывали по кусочку от безразмерного, величиной с зиму, мотка сахарной ваты сугроба, и поглядывали в мою сторону. Честное слово, ну не идёт кусок в горло на виду у голодного. И хотя понимаешь, что не в состоянии накормить всех, пытаешься наделить хотя бы тех, кто попался на глаза. И крошишь на подоконник всё, что попалось под руку, осыпаешь его припрятанной на чёрный день крупой, да гонишь соседского кота, который алчно поглядывает на птиц, приоткрыв несытую пасть49.
– Зачем люди кормят птиц? Из жалости?
– А отчего делаешь это ты сам?
– Из-за невозможности пить утренний чай с бубликом, глядя на то, как птица хлебает пустой снег.
– Или из расчёта.
– С чего?!
– Потому как некогда прознал о том, что птицы несут бремя душ почивших на своих крылах.
– Бабушка кормила голубей, каждый день… О ком просила она у птиц? Теперь уж и не узнать.
Заснувшая голодной, птица вряд ли услышит, когда солнце станет её будить, протянув худые, бледные руки в мягкой белой рубахе облаков, спустившейся на локти. Ночи ей ни за что не пережить.
Мокрые, словно вымытые только что волосы метели, лезли прохожим в глаза, мешали смотреть под ноги и по сторонам. А глядеть-то, собственно, особо было не на что. Серые, припудренные пылью сугробы, мягкий, истекающий мутным соком снег на дороге. Вороны, и те почитали за лучшее отсидеться в гнезде, а не мельтешить промежду порывами сырости от ствола к стволу.
Тёплые крыши, избавляясь от опостылевшей обузы мёрзлого пара, спихивали её исподтишка, и когда карниз со скрежетом и грохотом сбрасывал очередную лавину льда, жильцы вздрагивали, бросались к окнам, посмотреть, что там, да после желали друг другу скорого наступления весны. Дом же с явным облегчением вздыхал, и просил ветер размять его вконец затёкшие плечи.
Прозрачная бахрома сосулек беспечно и безмятежно выстукивала по подоконнику военные марши один за другим, но лишь постигнув весь трагизм происходящего и свою в том незавидную роль, принималась рыдать. Ну, так оно всегда так – кому война, а кому мать родна. Синицы, которым наскучило по всю зиму топить за щекой снег, пристроились каждая под особой сосулькой, чтобы напиться водицы без помех, и покуда ледышки исходили слезами, внимали им, хотя и не без корысти, но с великой благодарностью.
Оттепель посреди зимы. То ненадолго. Повторение пройденного прошлой весной.