Что остаётся после празднования Нового года? Трубочки стеклянной гирлянды, закатившиеся под кровать, разноцветная пудра конфетти, осыпавшаяся со щёк новогодней ночи и сам Новый Год, с обещанными под бой Курантов обыкновенными чудесами, что распиханы по его многочисленным карманам, равным числу месяцев в году.
Новый Год, как дитя, – торопит, топчется на коврике у двери, подле его ботинок натекла лужа, к варежкам примёрзли льдинки. Из за пазухи у него выглядывает подрагивающее на стороны серое ухо котёнка, а в ногах путается чрезмерно весёлый щенок, что тянет шнурок из ботинка за обтрепавшийся хвостик, и всё норовит лизнуть из неплотно закрытой баночки лыжной мази, которая пахнет лесом, соснами, морозом и беззаботной беготнёй.
Он часто падает, этот Новый Год, а расшибая коленку, сжимает её руками, чтобы выступила кровь, и молчит, удерживая ускользающий плачь зубами за край плаща. Бывает, что непрошеные слёзы катятся по его щекам, да только в ответ на чужую боль, не из-за себя.
– Новый Год… Совсем ещё мальчишка. Жаль ли ему своей недолгой судьбы?
– Но успеет ли он понять про то?
– Так это – что почитать жизнью и как вести счёт!
– А как оно, лучше-то?..
– Не днями, но минутами счастья. И пусть их случится, как можно больше!
После Нового года серый котёнок трогает мягкой лапой стеклянные трубочки бус, закатившиеся под кровать, а накладывая сахар в чашку, ты с грустной улыбкой отодвигаешь обнаруженное там конфетти, просыпавшееся через край негодной хлопушки, и после, с растерянным лицом охлопываешь карманы Нового Года, все двенадцать! – по числу месяцев в году, отыскивая обещанные под бой Курантов чудеса.
И эдак – каждый Новый Год…
Зима. Вечер. Ветер. Кланяется дым из печной трубы нескорому восходу. Дома в ряд, да неодинаковые, все пыхтят, как один, да всё разным. У кого уголь, у кого дрова, у кого дуб, а у кого и осинка. Со стороны-то оно похоже одно на другое, дым как дым, а на деле…
Прежде чем забросить уголька в топку, её сперва нужно почистить маленько, поклонившись в пол, приласкать, приголубить, уговорить, чтобы по-хорошему, как у людей. Дать ей срок разрумяниться, а уж после дарить блестящие чёрные камушки, и не какую-то пыльную мелочь, а настоящую породу, антрацит. Чтобы игралась печка с теми камнями, любовалась ими, перебирала горячими пальчиками аж до самой зари.
У дуба важности, что у угля, и жар от него хорош, но сам по себе, коль не умаслишь, зря сердце жечь себе не станет. Только вот не хватит у него мочи, чтобы аж до самой денницы14. Раздухарится15, разорвёт на себе алую рубаху, а и сойдёт на нет ко вторым петухам16, когда сладкий сон прервёт знобкая сырость, что змеёю выползает из невидимых щелей. И тут уж – хочешь, ворочайся до рассвета, терпи забавы зябы17 да кутайся, или поднимайся, да корми вновь голодную печь до отвала.
Что касаемо осины… Честное это дерево. Из почтения или ещё почему, пропустив вперёд себя свиток берёзовой коры к печи, ярко и яро горит осина. Не пускает пыль в глаза, не искрит понапрасну. Перед её прямотой пасуют сажа с копотью, а аромат… Жильё, окутанное духом тающей в огне осины, куда как лучше защищён от дурных мыслей и от дурного глаза. Только вот ненадолго достанет её горячности, и вскоре в печи ни дров, ни золы, – как и не было ничего.
Зима. Дома в ряд, у каждого – дым из печной трубы. Кто чем топит. У кого уголь, у кого дрова, кто дубовыми, а иной не побрезгает и осиной. Со стороны-то оно всё похоже одно на другое, дым как дым, а на деле…
Третий день, всё свободное от забот о хозяевах время собака лежала у порога комнаты, где с незапамятных времён обитала печь. Истопник, который находился при ней, выполнял роль нянюшки. Печь часто открывала ненаедное18 ртище, давая понять, что снова голодна, и работник скармливал ей очередную порцию поленьев, после чего печь сыто гулила19, облизывая тёмные горячие губы острым язычком пламени, а собака… Ей словно бы не было никакого дела ни до жара, ни до довольного гула печи, собаку интересовало нечто другое.
С оттаявших дров, вместе с водой и занозистым сором, на пол комнаты попадали насекомые. Иногда это были мухи, встревоженные пробуждением ото сна раньше нужного часу, реже – солидные жуки, но чаще всего на полу, путаясь под ногами истопника, оказывались муравьи. Жуки, рассудив, что «всё к лучшему», устраивались под плинтусом подальше от печи, мухи, пугая хозяев жилища20, принимались зудеть, словно от зубной боли и бестолково биться лбом об оконное стекло, а муравьи, – те казались беспомощнее прочих.
Лишённые привычного братского плеча подле, они потерянно суетились, и, не разобравшись, что к чему, бежали прямо к огню. Чаще всего муравьи погибали, не добравшись до печи, зажатые между половицей и истёртой подошвой истопника, разбитой грузной ходьбой, но иногда об их бесславной кончине оповещал тихий сухой треск, – вблизи огня муравьи лопались, подобно семенам подсолнуха. Сие трагическое событие, запоздало взывая к состраданию, исторгало из собачьего нутра явственный горестный вздох, причин которого не было заметно ни истопнику, ни хозяевам. Собака жила в тепле, всегда была сыта и ни своим детям, ни ребятишкам частых в дому гостей не позволялось обижать её.
В очередной раз заслышав вздох собаки, хозяйка спросила супруга, не знает ли он, случаем, причин тоски её любимицы, на что хозяин, с доброй улыбкой, ответствовал:
– Да кто ж вас, дам-с, поймёт, когда у вас отчего! – И ласково ущипнув супругу за подбородок, заперся в кабинете.
Тем временем, собака покинула свой пост и, запрыгнув на сундук, который был отдан в полное её распоряжение и назначен опочивальней, повозилась немного, да затихла. Обеспокоенная состоянием собаки, хозяйка подошла к сундуку, дабы проверить, так ли холоден и влажен у неё нос, как это бывает обыкновенно. Собака лежала, положив голову на вытянутые вперёд лапы и что-то сосредоточенно рассматривала перед собой. Приветствуя хозяйку, она вильнула хвостом, но головы не подняла. Приглядевшись получше, хозяйка заметила муравья, который то ли путался в нитях коврика, коим был застелен сундук, то ли утирался ими, – без пенсне под рукой она не разобрала. Но так как состояние носа собаки не выдавало в ней какого-либо нездоровья, хозяйка, погладив любимицу, отправилась по своим делам. Собака же продолжила своё занятие, и лежала, едва заметно подняв вверх уголки чёрных губ, так, что это было похоже на некое подобие улыбки. Ей удалось выловить муравья из лужицы талой воды, не повредив ему, и теперь она глядела на него не свысока, не как на зряшную букашку, но словно на ровню, вызволенную из беды.
Спустя четверть часа, когда муравей достаточно пришёл в себя и приободрился, собака всё так же аккуратно поддела его передними зубами и перенесла с коврика в один из хозяйских горшков с бальзамином, после чего вновь улеглась на пороге комнаты, которую облюбовала печь. Муравью непременно требовался товарищ, и собака вознамерилась добыть его, во что бы то ни стало.
Зима предстояла долгая, и, судя по прожорливости печи, с немалым числом дров впереди и муравьями, что прибудут на них верхом.
Неким зимним утром, я ступал по следам оленя, обрушивая на ровные их отпечатки где-то глубоко под снегом, у земли, чуть ли не аршин21 мерзлого снега. Метель таяла на щеках, а я шёл, вовсе не желая настичь зверя, но лишь пользуясь его сноровкой выбирать короткий путь промежду расставленных чаш оврагов, доверху наполненных стылой снеговой крупой. А черпать её сапогами, будто бы ложкой, мне не желалось никак.
Рискуя потерять равновесие и упасть, я часто поднимал взгляд от тропы, дабы рассмотреть, что делается вокруг.
Мыши, выбравшись из нор, променадничали туда-сюда по тротуарам стволов, сражённых нежданным ветром или изнурённых затяжной деревянной хворью. Грызуны ходили парами и поодиночке, в одну сторону и навстречу друг другу. Они выглядели потешно в своих коротко стриженных шубках. Воображение пририсовывало им разноцветные зонтики, прикрывающие перламутровые уши от снега и ридикюли, болтающиеся у худого аристократического локтя. В узких местах учтивые мыши уступали дорогу менее проворным степенным, а на просторе перекрёстка ветвей собирались группами, – то ли обсуждая, каков нынче денёк, то ли осуждая кого.
Синицы, что долго строчили кармашек сугроба невидным белым шёлком, теперь отдыхали от трудов, и щурясь из дупла на развевающиеся по ветру занавеси снега, тщились рассмотреть каждую снежинку по отдельности. Но не от того, что подслеповаты, а потому как для них мир крутится, словно в старом кино22. Да и не было ничего зазорного в их дотошности.
Белка, сердясь на неосмотрительность, пробиралась к собственной кладовой, с головой утопая в пучине снега. На поверхности не было видно даже кисточек её ушей. Только мерные попытки вырваться из пены холодных волн зимы, иногда позволяли заметить нервное, возмущённое движение её хвоста.
Залётные из ближнего жилья воробьи, прежде чем расположиться на отдых, брезгливо сбивали с веток снег. Едва начавшись, он уже успел опостылеть им, – и по хладности своей, и по пыльному послевкусию, да сырости, что так некстати в мороз.
Через какое-то время идти стало отчего-то легче, и я принялся пуще прежнего крутить головой по сторонам, пока не упал, споткнувшись об обледенелый, выступающий корень дерева, так показалось. Но я ошибался, ибо в самом деле, – чуть не отдавил ногу лосю. Тот недолго возвышался надо мной, лежащим, после чего потянулся понюхать мокрые от быстрой ходьбы и страха вихры, выбившиеся из-под шапки. Шумно выдохнув в лицо, лось медленно и величаво переступил через меня и исчез. Честное слово, я следил за ним, не отрывая взгляда, но так и не понял, какая из сторон света поглотила его громоздкий силуэт. Должно, я был сильно напуган, и на обратном пути больше смотрел себе под ноги, чем кто и чем занят под сенью зимнего леса.
Вечером, покуда печь, задорно и страстно подмигивая мне, лакомилась сухими дровами, в их треске мне слышалась грузная поступь лося, ломающего хрупкие от мороза ветки, а в сумраке углов дома, точно в полусне, долго ещё мерещилась лукавая ухмылка сохатого подле моего лица.
Студент-медик Лёвушка с ужасом глядел в ночное небо. По центру левого его бока зрел абсцесс луны, воспаление выдавало припухшее гало грязно-коричневого цвета, а покрытый серым налётом облаков зёв небес, мог быть признаком застарелого катара кишок, либо болезни горла.
Всё существо Лёвушки протестовало против подобной перцепции23 прелестей ночи. В давно минувшей юности, а было ему уже без малого двадцать, он пописывал стишат в тетрадках румяных от скуки и смущения девиц, а прогуливаясь с ними ввечеру, указывая на луну, сравнивал щёки «её сиятельства» с перламутром нежных девичьих ланит. Но теперь его существо было заполнено до краёв латинскими названиями костей человеческого скелета и при виде всякой барышни, прежде её красы, он выискивал признаки нездоровья или иного какого изъяна, с которым сумела бы справиться медицинская наука, коей Лёвушка решил посветить себя без остатка. Луна же, по причине всегдашнего своего надменного мнения обо всех, казалась ему теперь не прелестницей, не музой, но дамой средних лет, сильно изнурённой почечным недугом24.
Лёвушка готовился к первым экзаменам, не нюхал ещё анатомического театра, не вкушал в трактире свиные мозги с горошком после препарирования самых настоящих человечьих мозгов. Ему предстояло выработать в себе ту жестокость, которая, усмиряя слабость сострадания, позволяет твёрдой рукой при холодном рассудке, умерить страдания многих болящих, что будут видеть в нём избавителя, последнюю надёжу, и с тем же жаром скоро позабудут про него, едва спадёт жар, до следующей неминуемой хвори.
…Покуда Лёвушка зубрил, луна в небе, ухмыляясь, кривила свой лик, ибо перевидала она таких лёвушек на своём веку, сменявших восторженность поэта на доведённый до абсурда скепсис реалиста, но вот чтобы наоборот, – то случалось редко, да и не каждому оно впрок.
Рассвет сперва подпалил промасленную ветошь серых туч, а после – короткие занозистые поперечные стружки облаков. Всё, как полагается: поджёг снизу, чтобы вдохнуть воздуху в танец огня, потрепать его легонько за рыжий чуб, приласкать золотистый завиток. Тот поначалу несмел, пуглив, нерасчётлив в своей ненасытности. Поглотив всё разом, вянет его цветок. Кажется – вот только что огнь веселил дам, пощёлкивая пальцами, напевал знакомым баритоном нечто в крайней степени приличное и шаловливое, одновременно.
И вот уже блекнет, – поникший, перепачканный с ног до головы позавчерашней золой. И чересчур хладный его лоб указует на то, что недавняя горячка не прошла даром, а кризис, о котором так часто предупреждают доктора, ещё не миновал.
Произойти может всё, что угодно: либо, слабый после болезни, огонь благоразумно напитавшись малым наберётся достаточно сил, чтобы воспрянуть духом, либо… Потемнеет печи чело, и стылая её калитка станет ворчливой и скрипучей, недовольно возвещая о нерадении к ней, и к теплу, которое она тщилась сохранить так долго, как это доселе не удавалось никому.
– Но… рассвет, ведь, если я не ошибаюсь, в самом начале речь была про него?!
– Да какая разница? Всё начинается не с того, чем заканчивается. Жизнь, любовь, свет…
Пламя утренней зари, что ненадолго осветило стружки облаков, теплилось в самой глубине печи дня, не давая знать о себе… Ну – пусть хотя так, пока помнишь, веришь в существование его. Глядишь, встряхнётся, как кот после прогулки, обожжёт задорными искрами округу, и вспыхнет после. По ту сторону, поближе к весне.
Ветер полоскал под струями мокрого снега блюдо ночи. Неровно разрисованное тенями деревьев по краям, оно норовило выскользнуть из рук и разбиться, ударившись о мёрзлую землю. Застывший кисель сугробов пристал к ней толстым слоем бараньего жира и, по-видимому, совершенно не желал отмываться. Его устраивала быть измятым, изрытым, исхоженным и подтаявшим, а после подмёрзшим и от того, покрытым глазурью наста, либо пылью с кусками коры, или сорванными с ветвей париками гнёзд, да букетами мха.
Ветер отставил блюдо в сторону, и, привалившись спиной к лесу, порешил отдышаться. В его голове неотвязно играла музыка, подслушанная случайно у куста мяты, мимо которого он проходил как-то раз весной, а потом ещё и летом. Не нарочно, на бегу. Мелодия звучала свежо, но неотвязно, и сперва ветер попытался напеть её с закрытым ртом, но ей было столь тесно, что, выплеснувшись из a bocca chiusa25 на волю, она скоро заполнила собой всю округу.
Ветер, как бы ни был лёгок, оказался достаточно грузен, так что лес под его тяжестью накренился и, пострадав недолго молча, стал понемногу подпевать от натуги. Многие кости его скрипели, но даже, не доводя себя до надрыва и зубовного скрежета, осыпАлись с него листья, словно бы письма из прошлого, а следом за ними – и лишайники, и согнутые куриными лапами ветки.
Ветер вовсе не был жесток, и разглядев, чему оказался причиной, встал на ноги ровно, ослабив хватку. Синица, что до сих пор не решалась переступить порог обжитого дупла, и сидела, вжавшись в выстланный ковром пол, сплетённый из цветочного пуха, сразу же осмелела и выглянула за дверь. Но там, как казалось, всё оставалось по-прежнему. Всё, кроме ветра. Недовольный собой, он ушёл, рассчитывая на обаяние иных мест, под звёздами коих рассчитывал сделаться мягче и обрести созвучие с тем пряным, с горчинкой мотивом, что не выходил у него из головы с самого лета…
Луна парила. Не висела живописно на стене неба по своему обыкновению, словно прибитая гвоздиками картина, но съезжала с неё на пол земли. Неумолимо. Не умоляя никого остановить происходящее, не растрачивая себя попусту на извет26 о нарушении привычного уклада.
– Позволяя управляться с собой без её на то воли?!
– Не судите. У кого оно бывает по собственному-то разумению?! Токмо случаем, вольностью27 Тюхе28, не иначе.
Ускользающий к небесам бесконечный покров облаков, дарил видимостью падения, от которой захватывало дух. Чудилось, что луна неумолимо и безоглядно скатывается с покатого стола неба. Жемчужиной, бусиной, горошиной… Представить, что она сама, собственной персоной, рушится с небес на землю было немыслимо. Но… набравшись решимости за тысячелетия, она, тем не менее, делала это, или чудилось так. Впрочем, что бы то ни было, – глядя на неё,захватывало дух, и всякий, озабоченный жизнью пассажир планеты земля, превращался в седока телеги, что, отбивая колёса на кочках орбит, грозится скрипучим голосом на разные лады: то ли скинуть его, то ль рассыпаться в прах самой.
Платою за нерасторопность, рябит в глазах от многих звёзд. Мимо – сжигая себя понапрасну, каминные спички комет трутся о красный фосфор коробка вселенной…
Луна казалась единственным незыблемым, на все времена. А как теперь?! Пар облаков, что хранил её от нескромных взоров, скоро растает, и распаренная, отмытая до скрипа, она оглядится надменно, решая, что делать с нами, – оставить, как было или бросить всё, к чёртовой матери, насовсем.
Выжидая и страшась перемен, мы ждём исхода, до конца не понимая, что близок он, и когда наступит тот час, который, смяв салфетку времён, спутает все «нынче», да «потом», и, не оборотясь ни на кого, сплетутся они в тугой ком, а вот былого или были, – тут уж решать, как водится, опять не нам.
…Луна парила в небе… В небе парила луна… Только и всего.