– Осень прелестна!
– Для кого как.
– Вы не любите осень?!
– Нет.
– Вы – страшный человек!
– Отчего же?
– Все приличные люди отдают ей должное, тем или иным манером!
– Ну, значит вам со мной не повезло…
День плавился в огне заката, и истомлённый его настойчивостью, отступал в тень опочивальни, нарочно не прикрывая двери насовсем. Из щели, вместе с веером лучей света, выпадали самоцветы звёзд, скатившиеся с чьего-то монисто29 и вместе с ним доносилось пение птиц, столь удивительно слаженное, особливо коли учесть невозможность разглядеть не только партитур, наскоро, для памяти нацарапанных на свитках берёзовой коры, но и самих хористов.
Воспоминания о ранней осени, когда свободные от насущных забот птицы готовятся к отлёту на зимовку, всегда вызывали в нём отчётливое горькое чувство, коему сложно отыскать оправдания. Бесспорная привлекательность и многочисленные, признанные большинством прелести этой поры, лишь усугубляли в нём нежелание принять за ней право подводить очередную черту следующим друг за другом жизней. Даже зима, с её суровым нравом, представлялась ему предвестницей чего-то хорошего, не принявшего покуда ничей образ, но витающего в воздухе, наперегонки со снежинками, озарённого непостижимой, озорной улыбкой.
Прошитое же шёлковыми нитями бельё бабьего лета так скоро делалось неопрятным и, не успевая просохнуть промежду стирок, что устраивали над ними ливни, издавало густой запах долго немытого исподнего. Также он не любил скрытности осенней темноты, её деланной наспех сдержанности, из-за которой ему так часто было одиноко, грустно и откровенно страшно.
И только лишь когда под ногами начинала хрустеть слякоть, продрогшая до увязших, припрятанных в ней ветром веток, как костей, и луна, раздвинув плотные шторы облаков, зажигала одну за другой свечи звёзд… Туман, наваждение его страха рассеивалось понемногу, и ему становилось немного легче дышать, идти, жить.
Он и вправду не любил осени…
Ретушь мелкого снегопада придавала унылому и обветренному пейзажу изысканный, утончённый вид. А в неясном облике луны мерещился и сам источник сей наивной, искренней живописи.
– Как, подчас, не хватает нам этого безыскусного простодушия, безмятежной радости от удовольствия соучастия простых событий, коими питается незаметно источник нашего бытия! Но ведь и он не бесконечен! Чудо пробуждения, очарование обращённого на тебя взгляда, сладкий вкус глотка воды…
– О! Завёл свою шарманку! Дед, ты же из своей дыры за всю жизнь только раз и выбирался, а рассуждаешь по-книжному. Ты нам ещё про смысл жизни расскажи!
– Ну, да. Единожды и выбирался, когда была нужда, в сорок первом. Погулял по европам и назад. А со смыслом жизненным, что с ним такое? Он поменялся, за то время, пока вы тут сидите, али я чего не ведаю?
– Мы здесь потому, что за окном ночь, а тропинка к реке вся в снегу!
– И что вам тот снег?
– Так по пояс же! И.… дед, давай, только не будешь про то, что в ваше время сугробы, бывало, доходили до самого подбородка!
– А что? Я ничего. Можно подумать, у меня, кроме как лясы с вами точить, других делов-то и нет… – Засуетился дед, которому явно хотелось поговорить «об умном», а, кроме нас, слушателей у него не было уже давно.
На некогда оживлённом полустанке располагалось теперь с десяток жилых дворов. Старушки, сломленные не столько прожитыми годами или тяжёлым трудом, но внезапным, не ожидаемым никем запустением родных мест, по большей части убрались на тот свет, неблагоразумно оставив мужей на попечении выросших детей. Да только у тех-то свои семьи, есть кого нянчить. Нет, так, чтобы вовсе оставить, такого, конечно, небывало, но для человека, особливо немолодого, каждый час дорог, всякое слово на вес золота.
В былые времена, когда, не съезжая с полустанка, можно было и работать, и учиться лучшего себе никто не искал. Съездят, бывало, в большой город, – в гости, на свадьбу или погребение, а по возвращении шепчут друг дружке, мол. – трудный, густой воздух в других краях, а у нас, мол, тут-то, – вышел из вагона и всё, лепота. Пьёшь воздух большими глотками, да не можешь напиться никак, так хорош. Ну и роднились промеж собой, плодились, всякий любой кому-нибудь да брат, либо сват. На хозяйство поднимались меж вторыми и третьими петухами, ложились не так, чтобы засветло, но не перечили противу солнечного распорядка.
Жизнь на полустанке била ключом по рельсам, так бьют по ним обходчики, проверяя, не расшаталось ли что. Да вот, – нерадением, а то и недомыслием, – сперва снесли переезд, после закрыли мастерские, школу, привокзальную кассу… Дольше всех держался магазин, но вскоре и его окна заколотили крест-накрест досками. Ну и куда деваться? Разъехался народ. Не за лучшей жизнью, а от того, что не стало её, никакой. Детей увезли с полустанка родители. А что им было делать? Кто б их оставил одних. Разве только в интернат, но мало кому охота туда попасть.
Закончив десятилетку, я проболтался до осени, сдавая за приятелей экзамены в вуз. Тогда было просто, – переклеил фотографию с одного паспорта на другой, и всё. Между делом, на спор, поступил в университет, но забрал документы и отдал их секретарю технического училища при авиазаводе, о котором давно мечтал.
Учиться оказалось интересно, я и не заметил, как пролетело полгода. Наступившая в городе зима была мало похожа на ту зиму, к которой я привык, и меня неудержимо потянуло в родные места. Как оказалось, не меня одного. Отъехавшая от полустанка электричка оставила на насыпи, кроме меня, ещё четверых.
Все мы родились тут, местная фельдшерица, мастерица на все руки, помогла нашим мамкам выпростаться30. Ну, кроме Пашки, маму которого, по неизвестной нам причине, железнодорожники сопроводили в кабину проходящего мимо «скорого», чтобы доставить в ближайшую больницу. Росли вместе, расставались только, когда отцы силком растаскивали нас по домам, да и то не всегда. Ходили на рыбалку, караулили лосят, дабы посмотреть, как потешно чавкают они молоком, как соловеют их нездешние, не от мира сего, глаза, и как валятся они в тёплую траву, досыпать, едва ли не с последним глотком.
По приезду на полустанок у каждого из нас были какие-то невнятные планы… Что-то вроде последнего приступа детства, которое овладело нами одновременно, требуя прежних ощущений и переживаний.
Мы решили остановиться у моего деда, и вот уже третьи сутки, безвылазно сидим за столом, препираясь с дедом и доедая привезённую с собой из города снедь. И это вместо того, чтобы улюлюкать вслед зайцам, подбрасывать угощение белкам и, сторонясь волка-одиночки, обходить его стороной, принимая оскал за улыбку.
Планы поменялись, лишь только мы вошли в избу. Старик, неумолимо угасая, лежал, уставившись молча в угол, где огромный паук, не стесняясь никого, от скуки плёл гамаки. Словно у рыбака во время ледохода, у него чесались руки, так что, охочий до дела, паук занимал себя, а заодно и деда.
На следующее утро после нашего приезда, старик приободрился, и даже выскоблил себе щёки опасной бритвой Zolingen без рукоятки, некогда позаброшенной за ненадобностью на единственный в избе шкаф.
Каждый день дед шутя гнал нас из дому, то на рыбалку, то так просто – размять ноги, но нам чудилось, что, стоит закрыться двери за нашими спинами, то тем же самым сквозняком с улицы, что гонит нас прочь, задует и слабый огонёк жизни деда насовсем. Казалось, – покуда мы рядом, и подливаем в дедову керосинку по капле нашей молодости, дед позабудет про паука, и потому мы упрямо продолжали сидеть в избе.
Вечером, накануне отъезда, я подозвал к себе деда и громко, чтобы было слышно не только ему, произнёс:
– Старик, имей в виду, как отучусь, перееду жить сюда, к тебе. А пока – скоро майские, жди, да смотри-ка, не выстуди избу.
Дед хорошо понял, что я имею в виду, и уже не стесняясь слёз, радостно всхлипнул:
– Обещаю, внук, до времени не помру.
– Да повремени ты с этим упокоем, дед, ну его к лешему. – Обнял его я.
Проваливаясь чуть не по пояс в сугробах, мы с ребятами шли к наваленным у рельс шпалам, по которым предстояло карабкаться в вагон. Луна старательно приукрашивала привычные нам места, наделяя их долей таинственности и той неземной красы, коей обладает всё настоящее, земное.
– Зря стараешься, – подмигнул я луне. – Здесь хорошо и без того.
А она, шёпотом, так, чтобы слышал лишь я один, ответила:
– Не зря…
Всё необыкновенное – обыкновенно, не выделяясь ничем особенным, само собой разумеющимся, привычным и незаметным от того, оно теряется в нашем неумении ценить по достоинству то, что есть.
И почему ж нам не живётся-то спокойно, а?
Щеглам оказалось мало того, что снег шёл весь день и всю ночь. Они летали взапуски, сбивая с веток сугробы, отказываясь принять, как должное, несуществования подле порхающих хлопьев льда. Дождь они переносили с меньшим воодушевлением. Слезоточенье небес в щеглах не вызывало умиления, они были готовы в любую минуту устыдить, либо поглумиться над ними, и ветру от того приходилось сопровождать дождь по всё время, покуда он проходил мимо птиц, опустив долу длинные свои ресницы, то ли из опасения, то ли из простоты. Ветер в такую минуту молчал, набрав дождевой воды в рот. Предупреждал желания дозжика31 неизменным деликатным наклоном головы, им же сообщал о неподдельном искреннем внимании и готовности выполнить всякую, даже невысказанную вслух просьбу. Щеглы зло посмеивались над ветром, так странно казалось им это сходство32, не равное ни по чину, ни по рассудку.
Мимо струй дождя, как бы пространны33 не представлялись они, никогда не бывало так, чтобы у щеглов выходило пробраться, не задев ни единого, – в тщании уберечь чуб, мокли пятки, и наоборот.
Со снегом же всё было куда как приятнее. От него можно было отмахнуться или просто-напросто стряхнуть одним лишь негодованием, предлагая ему продолжить свой путь в одиночестве. Снег, согласно привычке, уступал, пользуясь попутным, в лад, ветром, как крылом, но неизменно оступался, а падая, увечился непоправимо. И не в силах подняться боле никогда, снег ожесточался, дурнел, так что каждая из грядущей череды оттепелей старалась прибрать его поскорее с глаз долой, дабы не портить давно решённое мнение об зиме, как о необыкновенно чистоплотной и аккуратной даме.
– Всяк любит своё, да по-своему.
– А как верно, так или эдак?!
– Да то уж тебе решать! Лишь бы не обидеть никого излишним вниманием или недостатком того ж.
…Щеглы с размаху опускались на кусты шиповника, стряхивая с веток снег, чтобы добраться до ягод, похожих на мешочки красной кожи, набитые доверху мелкими орешками. Ну, а вы что подумали? Для чего же ещё!?
Мороз, озорничая, щемил двумя пальцами кончик носа, скрепляя одну фырку34 с другой на клей выдоха. Поглядывая, как скоро сворачивают навес с искрой звёзд, он торопился. И неспроста. Тучные бока снеговых облаков, утвердившись на высоких дубах, как на тумбах ног, развязали свои, полные снега мешки, и принялись дремать, поджидая, покуда они истощатся все до единого. Ибо, не желали облака двигаться дальше с поклажей. Их ноша, как ни была хороша, тяготела к земле, а перечить сему влечению не решился бы никто. Утопив маленькие глазки в пухлых щеках, облака разметались на ложе неба, так что вот уже третье по счёту солнце закатывалось в кармашек горизонта, но понять про то можно было лишь по загустевшему небосводу. А в остальном, – то ли день, то ли ночь?
Ветер, в попытке добудиться облаков, испробовал всё, что умел. Он протискивался позёмкой у самой земли, наседал сверху, и старался растормошить их, сдвигая в сторону, но всё было тщетно. Казалось, облака обосновались тут навечно, и главным их намерением было досыпать снегу доверху, дабы исполнить мечту многих и воссоединить землю с небом, наконец.
Но… мнима неистощимость любого из явлений, будь то фантазия или натруженные пыльным льдом облака. Следующее утро выкатило на стол свежий румяный колобок солнца. Проголодавшиеся за время непогоды птицы принялись шуршать снежными пакетами и гирляндами, доставая разложенные по полкам ветвей семена и плоды. Пир, ниспосланный Провидением, затянулся надолго, а белка, которую мало заботило любое ненастье, кроме того, что мешает сердцу биться ровно и омрачает чело, сметав35 оранжевой ниткой своих прыжков сугробы, отдыхала теперь на тёплом, исходящем паром пне. Солнце заботливо смахнуло с него снег, и, взобравшись на пригорок зенита, глядело, подбоченясь, себе под ноги, рассуждая, чем нынче себя занять. Ох и задали ему работёнку облака, – делать не переделать, до самой весны.
– Чему вы улыбаетесь?
– Да вот, увидел в новой группе знакомые лица! Им наверняка понравилось, как мы тут с ними работали и вернулись! Значит, мы хорошо их слушаем!
– Не разделяю вашей радости.
– Но отчего?!
– Да от того. что если люди пришли сюда вновь, грош цена нашим усилиям помочь им разобраться в себе. Слушаем мы их, быть может, внимательно, да понимаем из рук вон плохо. Они по-прежнему нервны, их расстраивает собственное отражение в зеркале. Эти несчастные, неуверенные в своих силах люди не смогли смириться с фактом появления на свет, и по сию пору чувствуют себя неуверенно, словно младенцы, которых будит движение собственных рук. Видите ли, они измучены собой, и от того-то ищут помощи. От нас, милейший! И хорошо, что ещё не вполне утратили надежды. Так что, – старайтесь. Не буду кривить душой, вселяя в вас ложную уверенность в успехе, но мы не имеем права не пытаться. Да, и ещё, – никаких внебольничных контактов с подопечными, иначе они сядут вам на голову.
– Доктор… как вы могли подумать…
– Могу. Знаю. Я проработал в психиатрии двадцать пять лет. У многих из тех, к кому вы нынче станете искать подход, личность запуталась в тенетах страха. Ваша задача – вывести из этих сетей человека за руку, не единожды, дабы он навсегда сохранил в памяти путь, по которому следует идти. И ещё одно, не забывайте про халат. Священник защищён на исповеди саном, а врач – белым халатом.
…Я вхожу в комнату, где на расставленных кругом стульях сидят пациенты. Некоторые посматривают на меня с опасением, кое-кто с необъяснимым, необоснованным обожанием, есть и те, кто избегает обращённых на себя взглядов. Этим, пожалуй, хуже всех. Внятно произнеся дежурные фразы приветствия, я прошу медсестру раздать каждому по листку бумаги и по карандашу.
– Нарисуйте мне год! – Прошу я так, словно следом за этой фразой должен грянуть оркестр.
Потеря личности… Иную и утерять не страшно, но перед обаянием отличной от прочих, что рвёт пальцы в кровь, растягивая прочные ячейки сети собственного ужаса перед жизнью, устоять невозможно. Они смакуют свои кошмары, как вино, с отрешённым, в никуда, взором, либо, кидаясь в глубину их омута, тянут оттуда руки, так что, – подойди чуть ближе, непременно сделаешься сообщником.
Говорят, люди добреют с возрастом, иные ожесточаются. Но я никак не могу привыкнуть к тому, что должен облачаться в белый халат, как в броню, что защитит меня от сострадания.
Когда в воде каналов и рек Петербурга плывут жёлтые листья, я понимаю, что на дворе вновь индийское лето36, но едва оседлавшие паутину бокоходы37 трогают меня, будто незрячие, за лицо, то уж верно, вот оно, – «старое», бабье лето. И пусть это одно и тоже, но думая про осень разное, отпивая золотистый нектар её настоянного на корице воздуха, я даю ей удобный случай набраться с духом, дабы уйти не впопыхах, но с достоинством, которого она заслуживает.
Осень нежно проводит рукой по скрученным листьям винограда, но даже лёгкого её касания довольно, чтобы запечённые на полупрозрачном масле солнечного света, они сыпались, подобно всем листьям, что касались земли до них, и падут ещё много и многие после, не роняя себя никак в чьём-либо мнении.
Осень вскоре после того уйдёт, задумчиво склонив русую головку, так и не признав пёстрого дятла, что станет хозяйничать подле лозы. При ней он был куда как более скромен. А тогда… Проворно работая клювом, он примется раскапывать сугроб, под которым, он знает это наверняка, ожидает его лакомая награда – подмороженные и водянистые от того, но вполне ещё годные к зимнему столу ягоды. Весьма кстати, там же, бок о бок с кистями заледенелого винограда, припрятан и приличный запас изюма, вяленого осенью. Она делала это в пору, когда лето, заигрывая с нею, нежно и горячо выдыхало в макушку.
…Намокший от снега и усердия чуб дятла выглядывал из-под съехавшей на затылок красной шапочки. Мокрые брызги снега летели во все стороны, а до ягод было ещё далеко. И если бы не подмога большого зелёного собрата, не видать бы дятлу нынче ни заедок38, ни сухофруктов.
Спустя время, сидя напротив друг друга, дятлы бережно отламывали виноградины и, запрокинув голову, глотали, да кивали благостно, оценивая букет39 кушанья безо всякой спешки. И хотя дома, в дупле, их давно ждали дамы, улететь вот так просто, с угощением в клюве, не позволяли приличия и уважения к себе. Достоинство, знаете ли, оно словно бы титул, но и не он, ибо его, коли уж оно есть, никому у вас не отнять.
– Что желаете? Дичь или рыбу?
– Блинов, любезный.
– С икрой, прикажете?
– Со сметаной, пожалуй.
Подавальщик, осклабившись, отправился на кухню, а я тем временем принялся разглядывать посетителей трактира. Мало кто жеманничал. Всякий жевал, глотал и, не стесняясь прочих, причмокивал, либо ковырял вилкой в зубе. На тарелках было, как водится, всё, что могло бы ещё летать, плавать или бегать. Вздохнув, я отвернулся к окну.
Я с детства не терплю запаха мясных рядов. Они заявляют о себе задолго до того. как становятся заметен густой, розоватый от витающей крови воздух, что царит подле них. Мясные ряды неприятно, приторно пахнут нутряным салом и страхом. Тем, о котором вопят беззвучно перекошенные оскалы свиных голов на мраморных прилавках. В их незрячих, белых от застывшего ужаса глазах, было столько боли, что мне всегда хотелось покинуть торжище, как можно скорее. Как-то раз, не сдержавшись, я кинулся-таки оттуда прочь, но скользкий, словно ливер, пол тут же подставил подножку, так что я едва не угодил в таз, доверху полный кишок, набитых чем-то, чему уж и названия не сыскать.
Помню, что за обедом я никогда не мог съесть котлетку, если мне напоминали, из чего она приготовлена. Дети называли меня неженкой, а взрослые говорили, что впереди меня ждёт незавидная участь писаря. Но и среди тех и других непременно находился некий шутник, который с надменным видом прибавлял:
– Впрочем, писарь вооружён пером, и неизвестно, что с вами будет, молодой человек, если вы нечаянно уколете себе палец!
Это было обидно, но под следующий за сим хохот, я ничего не мог возразить в ответ, ибо меня, действительно, пугал не только вид сырого мяса, но и облик людей, которые стояли по ту сторону прилавка.
Мясник, так мне чудилось, бессовестно глумится над бессловесной и беспомощной тушей, а торговки, облачённые в передники и белые, измазанные кровью нарукавники, казались безжалостными, грубыми, готовыми на что угодно, лишь бы получить свой пятачок. В моём понимании, эти люди промышляли не мясом, а судьбами, оборвавшимися по их вине, и от того-то ничьих других жизней им не жаль.
Дабы избавится от моей слабохарактерности, отец принудил меня сопровождать кухарку на рынок. Это должно было выработать во мне привычку к жизни и приучить к её жестокости, так полагал он.
По дороге на рынок я шёл, перекидывая с руки на руку пустую корзинку, и, покуда до цели было ещё далеко, я был почти что весел. Но стоило ветру донести до разума тот самый запах, что был мне столь невыносим, как ноги слабели, в голове начинали позванивать мелкие колокольца, и прямо так, на словно сделанных из ваты, кукольных ногах я плёлся за кухаркой, которая, хотя и жалела меня, но опасаясь отца, не смела ослушаться его.
Торговки, в запятнанных кровью одеждах, посматривали на меня с изрядной долей презрения. Я же старался больше глядеть себе под ноги, чем смотреть по сторонам. Однажды, когда кухарка остановилась перед прилавком, я едва не налетел на неё, и из-за горы обрезков свиной туши раздался вдруг довольно приятный голос:
– Парнишка-то что, незрячий?
Кухарка, простая душа, тут же посвятила торговку в мою, как она выразилась, беду.
– Ой… малый… Да если бы ты знал, как тошно стоять тут мне! – Вместо смеха или грубости, услышал я обращённые ко мне слова.
Я немедленно поднял голову, чтобы поглядеть, точно ли не смеются надо мной. Полная женщина, с выбившимися из-под косынки чёрными кудрями, сочувственно разглядывала моё лицо.
– Ты не страшись, парень, – певуче заговорила она, – жизнь такая. Все кого-то, да едят. Бывает, что и люди друг друга! А тут… – женщина указала рукой на прилавок, – поросята.
– Как это, люди?! – Осмелился спросить я.
– Да так. Поедом.
– В суп?
– Словами, насмешками, да наветами, а то и взглядами злыми. Всяко бывает. – Вздохнула она.
– А… – Понял я, и добавил, – Но ведь и поросяток жалко!
– Жалко. – Согласилась женщина. – Ещё как!
В тот же день, за ужином, семья с удивлением наблюдала за тем, как я, отрезая по небольшому кусочку от свиной котлетки, глотал её, пополам со слезами. Непонятно отчего, но сочувствие торговки к своему товару тронуло меня. В той женщине я не нашёл жестокости, как ни на йоту не было её и во мне. Но быть съеденным людьми, мне не хотелось никак.
До завершения трапезы, отец поглядывал на мою мать именинником, с чувством победившей правды40, а та, явно расходясь с ним, с грустью и сожалением глядела на меня. Как показало время, мы с нею были очень похожи. Но это уже совсем другая история.