Собачий хвост метался промеж незримых препятствий в воздухе на манер метронома, никак не медленнее Presto26, коего так страшатся нерадивые студиозусы, развенчивая собственное звание усердных, питающих страсть ко всяческим наукам, преданных им и до собственного конца стоящих на их стороне.
Впрочем, то, что у итальянца «быстро», русскому – «очень быстро». Да то только в музЫке. На деле же русский куда как более расторопен, коли есть охота к какой работе.
Пёс вертел хвостом не просто так, но не из лести, не из корысти или в надежде получить сладкие, отложенные специально для него, нетронутые никем куски. Он отлично знал о моём к нему расположении, и теперь, водрузив тяжёлую голову на скамейку рядом, внимал. Я не жаловался ему на жизнь, не сожалел притворно и громогласно о собачьей неприкаянности, я проговаривал ему вслух свои стихи.
Незадолго перед тем, сочтя рифмы неказистыми, стыдными от того, рукописи были собственноручно изорваны в мелкие, нечитаемые клочья. И теперь, словно насмехаясь надо мной и самовольно присвоенной важностию, стихи заговорили сами. И, судя по хвосту, верно отбивающему ритм, они были скверны лишь во мне, но вне, выпущенные на волю, казались …вроде бы, ничего.
Честно говоря, ни одного из них до той поры я не знал наизусть. Но вот явились же они вновь, и требовали быть записанными, и тревожили, не отпускали от себя, покуда не сделаю того, что дОлжно.
Пёс, убаюканный рифмами, из вежливости оставался стоять, и не поддавался на уговоры прилечь у ног или на лавочке. Будь у собаки настоящий хозяин, один только её вид мог бы привлечь к себе завистливые взгляды многих, ибо пёс был широк в кости и имел короткую густую белую шерсть. Припудренная серой пылью, она была похожа на медвежью. Не один скорняк, проходя мимо, пытался подманить пса, но оскал сорока двух белоснежных зубов всякий раз останавливал эту подлую затею.
Характер, повадки, да просто то обстоятельство, что это с о б а к а, не давали спокойно спать ночами, но увы, мне не разрешали привести её домой. Приходилось навещать как можно чаще, не доедать самому, оставляя собаке то, что повкуснее. Успокаивало лишь то, что она была при деле, жила в сторожке у ворот стадиона, знала порядок и вменённые ей обязанности, слушалась сторожей, но держала себя с достоинством, была свободолюбива, а хозяином выбрала меня.
Дело было на излёте Советской власти, когда немногие помнили, что «бывает иначе», и расходовали свои жизни в рамках советского строя, с уютным, правильным, удобным настоящим и понятным светлым будущим, ради которого, собственно, и затеялось некогда само по себе бытие, что течёт, кажется, само по себе, без усилий извне, и надрыва собственных жил.
Много теперь красивых людей вокруг. Раньше их тоже было немало, но, стоило выйти во двор, среди соседей находились и однорукие, и те, что попирали землю культёй ноги, пристёгнутую к протезу, похожему на ножку стола. Не знаю, каково им, бедным, приходилось по-одиночке, за дверями комнат, но квартиры были коммунальные, соседки сердобольные, а уж во дворе в домино играли и вовсе безрукие, – кивнут, бывало, товарищу или сынишке, какую кость выкладывать… Всего и делов-то…
В воскресный, праздничный по всем статьям день, случалось, объединялись два гармониста, сядут, боками прижмутся тесно, как воробышки зимой, – у одного левая рука цела, у другого правая, – и такие коленца отыгрывали,– улица замирала. Бабы в передниках бросали стирку и варево «на после», выходили послушать. Стоит, такая, щекой на ладошку навалится, пригорюнится и плачет, не таясь. Мужики утирались рукавом, и в общем, тоже не особо стеснялись своих слёз.
С детства я не спутаю одноглазого, даже если он без чёрной повязки, закрывающий затянутый кожей провал глазницы, а со стекляшкой под свой цвет. Те подвоха ждут с той стороны, откуда не видно, косятся. Думают, незаметно, а мне видать, нагляделся.
Не испугаюсь я человека со смятым рубцами ожогов лицом. Есть нечто поважнее внешнего, внешности.
В блокноте, рядом с астрономическими значками небесных тел, у меня лежала переписанная азбука Морзе и азы языка жестов глухонемых. Морзе на всякий случай, а глухонемые столь громогласно размахивали руками, выходя из дверей вечерней школы или из проходной, так счастливо смеялись им одним ведомому смешному, что хотелось проникнуть в этот их, такой счастливый, на первый взгляд, мир, примкнуть к нему ненадолго.
Помню, как радовался белобрысый парнишка, когда заметил интерес с моей стороны. И уж так расстарался, разговорился, помогая себе и лицом, и мычанием, что вскоре стало понятно, о чём были весёлые ручные беседы. Да всё про то же, «за жизнь». О ней только так и можно – с радостью в сердце.
Много теперь красивых людей, но все они не идут ни в какое сравнение с одним соседом по детству, что оставил нижнюю половину туловища на фронте, в Великую Отечественную, и катался после Победы на деревянной доске с колёсами, перестукивая по дрянной дороге деревянными колодками, как копытцами, от дома до рынка, где ваксой чистил прохожим туфли. Бывало, вскинет на тебя подведённые пылью глаза, – прожигало насквозь. Силы в нём было – немерено, а уж доброты…
Послевоенным было у нас детство, как ни крути. Не таким, конечно, что у наших родителей, которые пережили голод, бомбёжки, но вот, досталось, однако, и нам: и нужды, и следов, – той, военной поры.
На днях птица местная, да залётная, зело ловкая по части ловли мух, зарянка27 явилась пред ясны очи. Дерзко как-то, стремительно. Вспорхнула с облака, да присела прямо на окошко. И выпятив малым широким колесом золотисто-малиновую грудь, глянула с вызовом, будто спросила: "Не ждали?! А я-таки здесь! Не соскучились, небось, других привечали?!"
– Привечать привечали. – не стал упорствовать я, – А что до «не соскучились», неправда. Стосковались мы по вам, любезная птаха, да ещё как… – начал было витийствовать я, дабы потрафить самолюбию птицы, а её-то уже и след простыл. Ни сотоварок неподалёку, ни сотоварищей, лишь стайка воробьёв взметнулась пылью к небу, а больше ничего. Как и не было той зарянки, вроде привиделась, и только.
Одно ясно – то был парнище в малиновой манишке, ровно в пиджаке. Призывал трепетать пред ним, лебезить, угождать и преклоняться, прижимаясь к земле28.
Чай, обознался, за птицу принял, либо всё одно – перед кем кичиться.
Устрашал, сколь хватило сил после перелёта. Покуда не сдюжил, не пошли мы к нему в полон29 на поклон, выстояли. Чай не малиновки мы, люди, коли помним про своё звание и стремимся с поклоном, навстречу малиновому перезвону церковных колоколов, что откликаются навстречу всякому утру, кой бьёт по серебряному колоколу небосвода золотым языком солнца, дёргая за привязанные к нему лучи…
– Прилетела, значит, зарянка-малиновка. Весну принесла. Шуму теперь в лесу будет… И спозаранку, и в ночи. Голосистые оне птицы, прилежные.
– Ну, оно и хорошо, не дело это по жизни, да всё молчком, да втихаря. Радоваться ей надо, радовать собой!