bannerbannerbanner
полная версияЧистые воды бытия

Иоланта Ариковна Сержантова
Чистые воды бытия

Полная версия

Неспроста

Солнце, обмахиваясь веером макушки сосны, как павлиньим пером, отдуваясь от собственного жара, как после бани, и дыша тяжело, будто загнанная в мыло лошадь, томно глядело себе под ноги, покуда не заметило осколки льдинок на подоконнике, похожие на битую с радости посуду тонкого стекла. Судя по всему, зима праздновала свои последние деньки, и не в силах утаить радости, сберечь её от зависти прочих, наполняла чашу талой водой одну за одной, не соблюдая осторожности и меры, ибо всё никак не могла поверить, что вот уже совсем скоро сбросит бремя обязательств, и если кому вздумается упрекнуть её в чём, то она уж будет не причём.

– Снегу, говорите, много? А это уж не моя вина! – хохотала, показывая полный рот белоснежных зубов зима. – За своё отвечу, а за чужое… – злобно скрипела она челюстями, будто сухим мороженым снегом, – Нет уж! Дудки!

И невдомёк отчего-то зиме, что редко бывает эдак, чтобы ты вовсе не был виноват в том, с чем оплошали другие. Ежели февраль насеял сквозь сито облаков снегу вдоволь или больше положенного, так не избежать весной половодья. Не сам же март баловался снегом, с чего бы ему! Не до того ж он дурён, чтобы не понимать, – не сумеет промёрзшая ещё земля впитать воду, да и солнцу не сдюжить, не прибрать досуха, покуда в силу само не вошло, и зеркало снега не позволит скоро случится тому.

Ярко февральское солнце. Глядит оно в глаза пристально, будто добивается ото всех правды, которой не понимают сами, или знать не хотят. Непросто это – думать не только о себе. Так неспроста не думается, потому как прежде других – себя жальче. Да про то, что не достанет той жалости для утешения, мало кому ведомо, а то и вовсе – никому.

И не оставит следа…

Утро сеяло предпоследнее зимнее солнце сквозь решето ветвей. Осталось его всего ничего – на пару дён: на один, который всегдашний, и случайный лишний високосный день февраля.

Нежась под потоком солнечных лучей, в десяти шагах12 от железнодорожной насыпи по березняку бродил олень. Время от времени он останавливался и обнюхав наклонённые снегом ветки, принимался закусывать. При этом он не строчил по сторонам ушами, не оборачивался разглядеть, что вокруг, но задрав голову, трогал мягкими губами, выбирая нежные розовые побеги и жевал их, прикрыв от удовольствия глаза.

Переходя по скованным настом сугробам от дерева к дереву, олень проваливался иногда до земли, отчего-то одной только правой задней ногой, но не особо обращал на это внимания, а лишь взбрыкивал несколько брезгливо и тянулся к очередной ветке, дабы не прерывать неторопливого течения занимавшей его трапезы.

Со стороны могло показаться иначе, но олень и вправду был спокоен, а прижимал уши лишь для того, чтобы в них не попадал снег. Оленя не интересовали поезда, не пугала близость человеческого жилья, хотя он знал цену и тем, и другим, ибо видел погибших сотоварищей на рельсах, в капканах, либо от выстрела. Просто на бобинах его жизни крутилась другая плёнка. Машинисты гудели громко или останавливали поезда, а люди, хорошие люди! – не позволяли произойти непоправимому.

Олень сморщил кожу чуть повыше лопатки, прямо рядом с пороховым ожогом… и продолжил смаковать свой день.

Лес вокруг порхал крыльями прошлогодней листвы, словно тщился взлететь, а сугробы гнули ветки книзу, будто приучая к повиновению. Но солнце кивало им, намекая на скорое избавление от тягот, когда, в один прекрасный день, те смогут поднять голову так высоко, как сумеют, ибо снег растает, и не останется от него никакого следа.

На сколь хватает сил…

На лаковой, скользкой от наста крышке сундука сугроба были видны многочисленные мелкие следы. Казалось, они оставлены детскими грубо плетёными лапоточками. К счастью, мало тех, которые отправят малютку гулять в одиночестве по зимнему лесу, а посему, осмотревшись безо всякой тревоги, я поглядел чуть выше собственного носа и догадался о причине. То ветка роняла щепоти снега, снимая их с себя, словно пушинки с рукавов.

Покуда солнце на пару с ветром шалило, строя из снега на дорогах запруды и пуская по ним кораблики под золотыми парусами кленовых листов, лес поспешно приготовлялся к приходу марта. Убирал дерюгу сугробов с обстановки, расставлял табуреты пней и похоже сработанные стулья с высокой спинкой коры, обтирал длинные скамьи поваленных стволов, заодно обшивая их приятным наощупь гобеленом мха.

Поляны было решено отчищать от пыльного снега не враз, но понемногу, начиная снизу, от самых стволов. Тем не терпелось пошевелить озябшими пальчиками корней, но не выходило никак, отчего деревья морщили и без того сбористые лбы, да складывали в улыбку щёки, полагая, что таким манером, в ответ на их старания, март переменит настроение, покажет себя с лучшей стороны, как можно скорее.

Звериные тропы протаивали лучше всего. Следы тех, кто имел обыкновение ходить по ним, обретали формы и очертания хрустальных сосудов, кои лопались, покрывались трещинами и распадались на блестящие ломтики от одного упоминания о весне.

Там и сям вызывающе зеленела трава… Так режет глаза вид вечернего платья, край которого выступает за подол или из-под полы больничного халата, напоминая о том, что где-то есть весёлая, яркая жизнь без слёз и боли.

Под лаковой, скользкой от наста крышкой сундука сугроба дремала земля, а с нею и жизнь: фарфоровые в этот час ящерицы, недвижимые, забывшиеся сном змеи, лягушки, ежи, личинки жуков, – все те, которые обрушивают зимнее безмолвие в одночасье и не могут угомониться с последних морозов до первых заморозков. Столь долго, на сколь хватает сил…

Не всем…

С последним снегом мы повсегда нежнее, чем с первым. К тому – с дерзновенной радостью, стремлением указать ему его место, да куда следует ссыпать несметные сверкающие бриллиантами богатства, а то и отшвырнуть с негодованием прочь, что не редкость…

Этому же прощаешь напоследок всё: и неумеренность, и плаксивость… Любое, кроме скорого ухода в небытие. Это уж слишком. Лежал бы где-нибудь в сторонке, на дне оврага, в холодке или в тени на сквозняке, привалившись к стене забора, грел бока до начала морозов…

Но покуда округа млела и слепла от прощальной белозубой улыбки зимы, жизнь шла своим чередом. Ворон, что совсем недавно был юн, теперь оказался и помолвлен, и обручён, и даже уже женат. Одним движением смёл он снег с ветки над дорогой, как со скамейки в парке, дабы присесть передохнуть и осмыслить происходящее. Ведь даже страстно желаемое, свершись оно стремительно, – обескураживает.

Блестящий тяжёлый клюв ворона, отражая луч солнца, казался разящим зло мечом. Сияющее оперение чудилось доспехами, а обыкновенные для пернатых повадки не скрадывали стати, но даже подчёркивали её.

Ворон обвёл нарочито строгим глазом округу, и убедившись, что поблизости никого, принялся ворковать. Неожиданно нежно, по-голубиному.

Дело было в том, что молодая супруга нынче впервые не сопровождала его, а осталась в просторном, первом в их жизни гнезде. Они вместе трудились, сплетая его по примеру прочих. Вышло неровно, но крепко. Выстланное для тепла собачьей шерстью, – не спрашивайте, откуда она взялась! – гнездо выглядело очень даже уютным.

Весело было вдвоём хлопотать над обустройством, выискивая веточки, прутики, гнать собаку с ближнего к лесу двора. Теперь же, после как подкатила под себя новобрачная третье, но не последнее голубоватое яичко, и до появления птенцов на свет, ворон будет единственным добытчиком в семье.

Это ли не счастье, – спешить домой, к той, что ждёт, встречает любящим взглядом, и от того понимать: где твоё место в жизни, каково оно, предназначение.

Вообще, облик птицы был внушителен, прекрасен, сквозь совершенство её очертаний проглядывало некое сияние, сродни изъявления миру благодарности существования в нём, хотя бы в образе ворона. Ну… не всем же, в самом деле, быть людьми.

Брат Колька

Накануне мне было как-то нехорошо. Сердце напомнило о себе, и постучавшись в грудную клетку, попыталось выйти вон, загородив проход воздуху. Я испуганно посмотрела по сторонам, словно ища защиты извне, и прижав руки к груди, просто ждала – что будет дальше. Потоптавшись несколько, сердце отступило назад, встало на своё место, но долго ещё не могло успокоиться. Оно ворочалось, ворчало, возмущалось чему-то…

Даже ночью, в пору, когда сон старается наскоро навести относительны порядок, сердце не желало подчиняться, но, положив ногу на ногу, нервно трясло своею ночной туфлёй, из-за чего дрожь пробегала по всему телу.

Само собой, утром я была разбита, даже с постели удалось встать не с первого раза.

Пытаясь расходиться, я переходила из комнаты в комнату, выглядывала в окна, но не была расположена искать в себе сил улыбнуться при виде, как кот, лис и олень завтракают из кормушки подле дома все вместе. Олень жевал капусту, кот рыбу, а лис – мягкие куриные косточки с кожей и прочими, оставленными специально для него частями.

Зрелище было милым, обнадёживающим, и в другое время я бы устроилась с овсянкой у окошка, дабы полюбоваться и разделить с гостями трапезу хотя издали. Но нынче никак не входило в лекало обыкновения. Оно выпирало за его привычные края, доставляя то беспокойство, которое называют предчувствием. По всем правилам и условностям бытия оно не обретает очертаний, покуда события, само течение жизни не укажет, что именно стряслось. И утро принесло-таки с собой вести, которые прояснили, что послужило причиной тревоги.

В те самые минуты, когда изнемогало моё сердце, захлебнулось небытием другое, моего любимого старшего братишки. Сын маминого брата был мне роднее иного родного. Наша разница в два года, и то, что я девочка, а он наоборот, не мешало нам во многом походить друг на друга.

 

По асфальту мы оба ходили вразвалочку, как матросы по палубе. Играли в разведчиков, ползая под кустами подле офицерских бараков Скрунды, там же строили плот, чтобы сплавиться по реке Вента.

Колька часто держал мою ладошку в своей и играл костяшками, сжимая до боли, которую я терпела, лишь бы он не отпускал руки.

Промеж мягких верблюжьих горбов песчаных дюн, на берегу Балтийского моря в Вентспилсе мы пели, раскрыв объятия ветру и не пропуская ни одной ноты: «О, море-море!», а после пили томатный сок через трубочку в кафе, за окном которого море шелестело мягкими, зачитанными страницами волн.

В толчее автобуса по дороге из Скрунды в Вентспилс, зажатые пассажирами, мы спали стоя, а Колька мечтательно обещал сквозь сон, что вот, когда мы приедем, то уж тогда и поспим на мягеньких постельках…

Не выехавшие ещё квартиранты постелили нам на полу.

– Ну, что, хорошо спим на мягеньких постельках? – беззлобно подтрунивал мой папа над племянником, и мы хохотали до колик в животе вместо ответа.

Даже спустя годы запомнился вкус прозрачной на просвет, вяленой мамой прибалтийской камбалы, которую мы с братом съели, не спросясь у взрослых. Ну, разумеется, и получили после за то.

Как-то раз я лежала с высокой температурой, и совершенно неожиданно открылась дверь, а на там он, мой любимый братик. Надо ли говорить, что его появление подействовало лучше любых микстур? А однажды он сюрпризом приехал из училища на зимние каникулы, в военной форме, – красивый, весь в горошинах снежинок…

Мы часто были вдали друг от друга, но переписывались ещё чаще, и именно братишка научил меня игре на гитаре, и уверенности, что я – его младшая сестрёнка, которую он не даст в обиду никому.

…И вот теперь…

Есть ещё для чего порыбачить на берегу реки прошлого, но не всё сразу. Ибо, – очень больно и так.

Не она…

Закрутила зима серебряным холодным ключом пружину ходиков весны, тикают теперь, дают знать о себе с крыши капелью, тянут время тонкими перламутровыми стрелками, отбивают не часы, но мгновения. Которые скребут по-птичьи подоконник, а есть те, что дотягиваются до самой земли, да колупают её мокрым пальчиком: «Кап-стук, кап-стук, кап-стук!», – покуда хватает запасов снега и солнышку не наскучит топить из него сок.

Обитые бархатом инея сугробы при свете софита солнца кажутся ненастоящими, но истрёпанным в гастролях театральным реквизитом, сделанным из досок и обёрнутым так искусно, что похожи на настоящие, наметённые ветром кучи снега. Истёртые углы обнажили сбившуюся в комья набивку земли, ржавые пружины травы и остатки мышиных трапез. Любят грызуны барствовать, расположиться на мягком или в нём самом. Тут подойдёт и сугроб, и позабытый стожок сена, и земля со вплетёнными в ея косы лентами корней травы.

То там, то сям, двойные строчки следов, Запоздалые попытки приодеть округу по последней моде, изменив покрой её зимних нарядов, приводят к тому, что расползаются некогда белоснежные одежды на серые лоскуты.

Эдак от тепла, оттепель. Не терпит весна ничего, что строго и бледно. Она, пожалуй, простушка, и даже грязновата, но по младости ей прощается многое. А вот когда образумится, притихнет, снимет с себя лишнее, разложит всё по местам… и будет уж не она.

– И что ж то будет? Кто?

– Как что? Лето!

До самого конца....

Когда слышишь об успехах современного чего-то там-строения, наряду с удивлением и гордостью за страну, в душе появляется невидимая, но ощутимая трещина, что портит всё дело, мешая прочнее утвердиться радости в сердце. Так, ежели в хрустальной вазе, изрезанной ровными гранями орнамента, на просвет обнаруживается вдруг едва заметный ущерб, – не скол, но некая пустяшная ворсинка в её наполненной окисью свинца сути, то сколь не сияла бы та ваза после, взгляд неизменно будет обращён именно туда, к изъяну, вызывая, к удивлению окружающих, одну лишь досаду.

Только чему удивляться? Всё просто, проще пареной репы. Жаль людей, которые отдали себя целиком чему-нибудь, и волею судеб, застали угасание интереса к любимому делу. Более того, они не смогли пережить сей разрушительный ход событий. И когда после ухода в вечность этих, самозабвенно трудившихся, в одночасье начинает восстанавливаться то, ради чего они, собственно, десятилетиями заставляли себя просыпаться по утрам… Это несправедливо. Как минимум.

У истоков разрушения чего-либо – люди банальные, недальновидные, те, которые пекутся только лишь о своём благополучии. Они похожи на пассажиров, что рвутся к выходу, не дожидаясь остановки самолёта или на тех, которые бегут в гардеробную, в то время, когда, опустошённые откровениями из чужой жизни у всех на виду, выходят на поклон актёры.

Помню, как в детстве, после последнего киносеанса с началом титров зрители устремлялись к выходу. Набивались в проход, будто в автобус, и заправляя на ходу руки в рукава, задевали соседей… Лишь немногие оставались сидеть на своих местах. И хотя транспорт ходил не очень, и нужно было успеть на последний трамвай, иначе пришлось бы долго добираться до дома пешком в ночи, эти люди пропускали тех, кто торопится, вперёд. Спокойно застёгивали плащ на все пуговицы, потуже затягивали поясок, и улыбнувшись грустно слову «КОНЕЦ» на экране, брели, осторожно переступая островки подсолнечной шелухи на полу между кресел… Они шли потом, бодая сырой ветер, втянув голову в плечи, сопротивляясь вечерней, повсегда нежданной прохладе, что известными её одной тропами забиралась и под плащ, и под поясок…

– И это всё?

– Чего ж вам ещё?

– Что ж так коротко? О жизни надо долго, во всех подробностях и со вкусом.

– Зачем? Судьба не жвачка. Ты или помнишь сладость детской безмятежности и мятную свежесть измятых во младенчестве простыней, или жуёшь её, с брезгливой миной на лице, чувствуя неприятный резиновый вкус во рту. До самого конца.

В четыре руки

Гению не нужны прописные истины. Он топчется по ним, становится на цыпочки, скамеечку или даже устойчивую библиотечную стремянку, дабы дотянуться до самой верхней полки, в поисках высшего смысла, что непостижим для обычного человека среднего ума и телосложения. Но отчего же так? Ведь находит тот гений удовольствие в терпкости отвара кофе или пирогах с капустою. Они не во главе угла его видения мира, но ведь и без них как-то всё не так…

– Сдвинь бумаги, пожалуйста… – просит мать сына и ставит на освободившийся угол стола маленький поднос, на котором чашка кофе, крошечная хрустальная вазочка, полная вишнёвого варенья и пирожок. Сын не помня себя, с рассвета корпит над вычислениями, но не забывает благодарно улыбнуться матери, и жуёт, двигая ушами, как заяц, не отводя взгляда от тетрадей. Мать сидит тут же, на краешке банкетки, глядит на родное дитятко с нежностью, от которой тает сердце и стекает слезами по щекам.

– Ма-ам?! – испуганно вопрошает сын, прекращая жевать.

– Нет-нет, ничего, прости! Это я так. Соскучилась.

– Так я ж всегда тут! – изумляется мужчина.

– А и всё одно… – улыбается сквозь слёзы старушка. – Ты кушай, кушай. Я посуду заберу и уйду. Не стану мешать.

– Да ты мне и не мешаешь! – горячо возражает сын, но мать знает своё место. Сын – профессор, учёный, а она кто? Так…

Когда тихой, незаметной почти тенью, мать выходит из кабинета, сын принимается было за расчёты вновь, но не может собраться с мыслями. Тихие слёзы матери не в шутку растревожили его. Мужчина бежит за нею вслед по тёмному длинному коридору, где на стенах висят его детский велосипед, лыжи, санки, жестяное корыто, в котором купали его в детстве – и догоняет мать уже в кухне.

– Что-то случилось? – пугается старушка.

– Да! – кивает головой мужчина, и, чтобы не пугать мать ещё больше, торопится добавить, – Случилось то, что я тебя очень сильно люблю, ма! И… давай сделаем вареников с вишней!

– Конечно, мой хороший, я сейчас. Ты иди, я принесу, как будут готовы! – радуется мать.

– Да нет! – обнимает её сын. – Вместе, как раньше, в четыре руки!

– Ах ты… мой маленький… – плачет старушка, пряча лицо у сына на груди, а тот роняет свои слёзы на её, зачёсанные дешёвым гребешком седые кудряшки, и в этих слезах куда больше смысла, чем посреди тех расчётов, на которые он тратит подаренную ему однажды жизнь.

Прописные истины. Это прописи, по которым мы учимся писать историю своей жизни так, чтобы её не стыдно было перечитать даже самому.

12шаг равен 71 см
Рейтинг@Mail.ru