Туман, что случился накануне, осел инеем на кронах деревьев. И омытый прозрачной водой рассвета, с каплей солнечного света будто бы лимонного сока, лес казался звонким, хрустальным, что придавало ему, и без того утомлённому морозами, хрупкости, нежности, изящества, чистоты.
Утомление шло к нему, ибо недолгая пора забвения о собственной немощи, что ожидалось вскоре, сменится после на буйство красок, к которому привыкаешь за малое время, так что делается оно незаметным, точнее – незамеченным. До пренебрежения, пожалуй. То обидно, но что важнее, – тотчас после листопада, принимаешься тосковать об утрате, горько и безнадежно страдаешь, как бывает при расставании со всяким привычным, разумеющимся, без которого себя не мыслишь, но кой само без тебя обходится легко.
Всяк толкует об весне, как умеет. Одним видится в ней больше счастливого, нежели напротив, хотя и мало в том правды, чаще – привычка, рассуждение. Однако ж не забывается повторять измятое прочими и про скорое возрождение, и про пробуждение с цветением… Да только сколь уныния прежде надобно превозмочь! Поди-ка, растормоши то дерево, из чьего дупла, ровно из уха, раздаётся птичье пение. Огрызенные косулями тонкие побеги, выклеванные птицами с голодухи почки, самый источник того, ожидаемого и благоухающего липкого цветения…
– Знаете, милейший, у меня создаётся такое ощущение, что вы не любите весны…
– Ну, так что ж? Разве моё отношение положит конец положенному природой ходу вещей? Всё идёт своим чередом: таяние стряхнёт оцепенение, навязанное зимой, а там, глядишь, отыщется повод улыбнуться и мне… Тогда-то и будет дело до всем понятных её переливов и прелестей, ручьёв и антрацитовому блеску слякоти. А весна… что весна? – Не тревожьтесь, она без нашего признания переживёт. Не то, что мы без её.
Середина уж марта, а зима всё ещё ходит по окрестностям, собирает вещички, чтоб ничего после себя не оставить, никакой нечистоты или неудовольствия. То воду в канаве подсушит морозом, то укрепит перильца сугроба, что держатся на остове сухой травы, то придаёт прочности отполированному солнцем зеркалу льда на реке. И хотя не бывать ему теперь долго голубым, а всё ж не по-мышиному сер, не матово-бледный, не чайного цвету. Побелит его маленько, подморозит, и на том спасибо.17 Покуда ещё можно решиться, да перебежать на ту сторону, в пустой, не заставленный ещё, не занавешенный листвой лесок.
Широко шагает зима, торопится, оставляя разношенные следы на снегу. Походя скинет снег с крыши, тронет сосну, дабы принудить влажный тяжёлый сугроб съехать, наконец, на землю, да пожурит ещё:
– Нешто не видишь, как тяжко сосне?
– Так она ж ни словом не обмолвилась супротив, и не стонет!
– А тебе непременно,, чтобы с криком, да оземь, и лапу прочь? Чтоб рыдала тихо густыми слезами смолы?
– Так… ды-к… – краснеет сугроб, а под строгим холодным от ярости взглядом солнца, теплеет, сочится раскаянием, и ну бежать укоризны скорым ручьём… Но где там! – прихватит его мороз за рубашонку, будет после хрустеть тонкой лужи ледком, и стает без следа в вязкую дорожную пыль.
– Вот и поделом ему. То б в лесу, под кусточек, промеж мата сосновых игл, да ко грибочкам, а так…
Идут рука об руку февраль с мартом, беседуют чинно, а сосне жаль того сугроба. Ибо – сострадательна она, хотя на вид и колюча, от того-то и оставлена зелёной на все времена.
А и пошёл весенний рассвет в лес. Да как почал шалить-разгуливать, выбирать, с чем бы позабавиться, над кем бы потешиться, и так, чтобы видимо-весело, и не ему одному.
Таки выбрал рассвет посреди дубравы рогатину – самый знатный весомый, в три обхвата дуб, ну и призвал в сотоварищи весенний ветер, дабы помог-потянул ветви долги-хлёстки-тягучи, да чтоб подальше от ствола. И покуда ветр тянул-помогал, изловчился рассвет вложить клубок солнышка, свитый из жарких ниток в ту рогатину, прицелился, сколь мог, ибо уж больно горяч оказался шар, да ка-ак вскинул его в небушко, изо силы всей, по мочи с умением, сверх меры, данной ему замахнулся. И полетел тот клубок кубарем, плавной дугой от востока с радости, к западу по принуждению.
Сугробы метлой метелей наметённые пыльны головы со страху с плечами стали ровнять, от стыда за перепуг сделались мокры, – дело известное, чем солнце ближе, они тем ниже. Вот уже и земля кое-где нага. О куриные лапы корней трутся льдинки, тают, а куриные лапы крон сами скребут промеж облаков, – и то до птиц, то до дождика царапают.
Изо дня в день те дерзкие рассвета игрища, по нраву, нет ли, а проку от них покамест больше, нежели безделицы. Да вот надо было так случиться, что не рассчитал сил однажды рассвет, и скрылось солнышко за неба хмарью. Стоят небеса в курчавой бороде кроны, печалятся, деревья со стороны на сторону качаются и кричат по журавлиному, скоро уж месяцу пора видным с одного боку голышом возлежать на отмели ночи, а солнца, как и не бывало.
Придёт день, обернётся солнышко, но не нынче, ко времени. Да и не по злобе оно прячется, для острастки, чтоб играли, но не заигрывались, помнили и себя, и про то, что бездумье скрасит час, а позору оставит – на время. На все времена.
Исход снежной зимы. Для кого он каков. Кому – праздник, а которому слёзы. Супротив многоводья рек, вновь наполненных водой, пересохших некогда колодцев и сытых влагой полей, – растерявшиеся птицы с белками, что так и не смогли отыскать своих кладовых, голодные олени, зайцы, волки, да лисы. Среди прочих, потерпевших от бескормицы – лесные козочки, чьей стати меньше года или даже двух. Не войдя ещё в силу, они ослабли из-за несытости, так, походя, зима и расправилась со многими из них.
Повидал я всяких, но более прочих жаль, которые, забывшись сном, были не в силах подняться при виде человека. Устроившись на дне сугроба, они или прижимали голову плотнее к плечу, дабы миновала их чаша ненужного, неполезного внимания, или изображали поползновение к бегству, либо даже в самом деле пытались бежать, но увязнув на первом же шаге, обрушивали свою немощь долу, и хорошо если удавалось попасть в прежнее, согретое немного углубление. А то и мимо, в новый холод, который отберёт последние силы жить…
О том размышлял я, считывая с троп и сугробов следы, чаще грустил, чем наоборот, и тут… я увидал её! Нежную, хрупкую, с тонкими худыми ножками косулю, что в двух всего шагах от кустарника сделались незаметны, ибо по стройности один в один были похожи на любой из пучков его стволов.
Малышка не торопилась уйти. Сквозь близкое расстояние, что разделяло нас, она отыскивала в моём взгляде то, человеческое, что позволило бы ей не растрачивать сил на бегство. И если во мне она была почти что сразу уверена, то в собаке, что неизменно сопровождала меня на прогулках – конечно же нет.
Едва я уловил сие, смущающее козочку, обстоятельство, то улыбнулся ей ободряюще, и поманив собаку кивком, развернулся к дому. Через пару шагов я поворотил голову, рассмотреть косулю. Она тихонько брела к тому месту, где только что были мы. Солнце довольно сильно ослабило корсет наста, обнажив голое тело земли, и вблизи дороги оказалось полно мест, откуда вполне можно было набрать пригодного для весенней трапезы сенцА.
Признаться, я не сторонник торопить события, но глядя, сколь жадно обрывает неподатливые прошлогодние травинки козочка, я мечтал, чтобы скорее уж: и тепло, и свет, и зелени вдоволь. Не для себя. Не для себя…
На свете много разных людей. Одни укрепляют подшев18 основ мироздания, другие живут сами по себе, ради себя, в стороне, но, впрочем, до поры до времени. Случись что, они пополнят ряды упомянутых первыми. Иные, вовсе – как бы посторонние миру: желают здравствовать, если у них в чём нужда, а другим часом пройдут мимо, не сочтя нужным знаться.
А есть ещё люди, чьё существо устроено на манер струн. Ими бренчат походя бездушные, бездельники или расчётливые, а то и подлецы, – поглядеть, как мучаются те от чувств-с, страданием полюбоваться. Трогают выпачканными, жирными от всеядности руками, а то накрутят на палец, и цепляют той самой струной за всё, что ни попадя. Слушают, как натужно, на надрыв, гудит она. И ведь не остановит никто, не попеняет. Чем-то занят, и ладно, а эта… Пускай терпит, коли не может иначе никак.
Впрочем, иногда играть на струнах берутся вполне себе добрые и порядочные люди. Из лучших побуждений. Во благо. Дабы не останавливались на достигнутом и не прозябали на обломках прежних заслуг. Про то, что лучшее – злейший из врагов хорошего, отчего-то не помнится. То, быть может, всё подобное – для прочих, но не для тех, над кем измываются из стремления отточить их усердие, вылепить на свой манер понимания сути добра и его противоположности.
– Вам не стоит тратить свои нервы понапрасну… – говорят им порой сочувственно, пугаясь внезапной бледности, гримасы горя и проступивших на глазах слёз.
Только, позвольте… как?! – перестать звучать струне. Ведь до той поры, покуда не оборвётся насовсем – никак.
…Жизнь стаивает глыбой льда. Солнце, облизывая его горячим, раздвоенным языком лучей, позволяет разглядеть вмёрзшие в сердцевину, зелёные совсем, пахучие сосновые шишки, остроконечные сусальные листья, коими без счёту сорит по осени клён, стайку крошечных серебристых карасиков и горсть ягод калины вперемешку с божьими коровками, что будто веснушки на щеках звонкой, прозрачной, кристально-чистой души…
Жизнь стаивает глыбой льда, оставляя после себя…
Ручьи теней, что тянулись с востока от сАмого самогО горизонта, с головой выдавали рассвет, кой с каждым разом всё больше и больше отвоёвывал у ночи, отчего дни делались просторнее. Тёплые платки облаков, в которые кутались они прежде, теперь всё чаще лежали скомканными промеж сугробов, чьи белые щёки, покрытые чёрной щетиной пыли, вызывали некое брезгливое чувство, что посещает часто после буйного, безоглядного веселья, затмившего ненадолго разум. Беспамятство, известно, – лучший товарищ шальных, сумасбродных и бестолковых. В старину их причисляли к сбреховатым, наделяя тем многими грехами разом, дабы не тратиться на перечисление, да не вводить себя тем самым во грех злословия.
За рассветом, само собой случилось утро, засим, в крупный горох снегопада, заявился полдень. Косули, что лениво, напоказ пугались людей, радовались этому последнему снегу, как некогда превозносили первый. Вообще же, всяк живущий отдаёт от себя много внимания почину и завершению, а всё промеж делается как бы само собой, да тяп-ляп или со тщанием, – это уж кому на то какое разумение дано. Либо по совести, либо ей поперёк.
Ветер ходил по лесу, сбивая вязаные шапки птичьих гнёзд с ветвей на землю. То ли не жалел чужого труда, толь взывал к покорности, – всё одно выходило некрасиво, не по-людски.
Солнце с неодобрением поглядывало в его сторону, но не оставляло прибирать округу, заодно отыскался потерянный барабан дятла, и тот сразу принялся дробить дробно небеса. Не позабыло светило и про синиц, что непрестанно просили, то купаться, то пить.– натопило им побольше снегу для всех утех… Так и провозилось солнце до самого вечера, когда заря, по примеру братца рассвета, тщилась развлечься теми же ручьями теней, да только вот выходило хуже, нежели у него. И, обвалявшись в каприз, рассердившись, заря повела себя совершенно по-бабски: выставила солнце вон и заперла за ним дверь.
Одна радость – рассвет возьмёт от ночи своё, и поднявшись раньше прежнего ещё на чуток, примется за дело, и вновь забьют ручьи теней вдоль просек и поперёк косовых…
– И нет той силы, что остановит их?
– Будем надеяться, что нет…
Фойе кинотеатра кипело очередью к кассе. Отец, зажав синие билетики в руке, заметно волновался, а матери всё не было.
Мимо нас ходили люди, и некоторые, завидев заветные билеты в руке отца, с надеждой спрашивали: «Лишний?!»
– Нет. – краснея играл желваками отец в ответ, а я спешил добавить, выкрикивая для убедительности каждое слово:
– Мы! Ждём! Маму!
Ибо мне казалось, что нас с папой могут не послушать, и вырвут билетики из рук, и убегут в охраняемый билетёром дверной проём, а мы останемся ни с чем.
– Ну… и где ты была? – проговорил отец кому-то в толпе, из-за чего я понял, что мама уже на подходе и он заметил её, приближающуюся к ступеням кинотеатра.
От мамы всегда хорошо пахло «Лесным ландышем», и вся она была наглаженная, чистенькая, аккуратная, в накрученных бигуди кудряшках.
– Ну, почему ты так опоздала? – добивался отец у жены, на что та, возмущённо тараща голубые глаза, отвечала:
– Как тебе не стыдно! Мы же договорились к шести!
– Нет! К половине!
– Я отлично помню, во сколько!
– Ну, как же… Да, что там… – махнул рукой отец. – В пустой след…
– Если так,, то мы можем вовсе не идти! – нехорошо улыбаясь, негодовала мать…
А тем временем уже прозвенел третий звонок, и бОльшая часть зрительного зала была заполнена. Кто-то разнашивал скрипучее сидение, иные отвоёвывали у соседей подлокотники, прочие оглядывались по сторонам, выискивая знакомых, дабы обменяться улыбками.
Поджидая опоздавших, билетёрши стояли с безразличным видом, привалившись к дверному косяку, давали отдых натруженным, чёрным от типографской краски, рукам. Отрывать корешки входных билетов – то ещё удовольствие. От входа в фойе было хорошо видно кафе кинотеатра, где пара счастливчиков наспех соскребала алюминиевыми чайными ложечками со дна металлических креманок пломбир, политый лимонным ликёром. Оттуда же, из кафе, раздавалось уютное жужжание миксера «Воронеж», в огромных алюминиевых стаканах которого взбивали в пену молоко с вишнёвым сиропом.
Позабылось уже, – мирное ли жужжание или мой умоляющий взгляд тому виной, но возмущённые друг другом родители решили оставить скандал на потом. С оборванными мимо линии отрыва билетами мы поторопились занять свои места, и даже успели разыскать их, не отдавив многих ног в междурядье, покуда хрустальное семицветье огромной люстры под потолком не потухло насовсем.
На белом полотне экрана мелькали цветные кадры кинокартины, но мне отчего-то расхотелось следить за тем, что происходило там, с чужими незнакомыми людьми. Я искоса поглядывал на подобравшую губы в недовольной полуулыбке мать и заметно расстроенного отца, да грустил о том, что не удалось посмотреть ни минутки из чёрно-белого документального фильма, снятого отцом, что впервые крутили перед киносеансом в тот день. Хотя бы прощальные титры, совсем маленький хвостик, я был бы рад даже им.
Из детства, среди многих, затерявшихся во времени запахов, мне особо запомнился запах свежих… газет!
С самого утра у окошка деревянной будки Союзпечати выстраивалась очередь страждущих новостей товарищей, которая, после недолгой, но приятной беседы с газетчиком, расходилась на два ручья. Один вливался в поток рабочих, что скрывался за каруселью вертушки проходной, а другой задерживался на частом решете скамей трамвайной остановки.
Рабочие сворачивали газету в трубочку, дабы усладить свой взор и разум во время законного перерыва, а служащие часто не могли дотерпеть до обеда и начинали читать прямо в трамвае. Сунув остальные газеты подмышку, словно градусник, одну разворачивали, расставив руки будто для объятий или несколько по-рыбацки, и принимались жадно водить глазами по строкам, проглатывая абзац за абзацем, столбец за столбцом.
Соседи по трамваю не роптали сей помехе, не считая то за неудобство, за исключением, впрочем, тех моментов, когда…
– Погодите, товарищ, переворачивать, я не дочитал!
– Да уж давай, скорее, не задерживай, будь другом, листай дальше, а то мне на следующей выходить!
Свежая газета!.. Завернуть в неё, нечитанную ещё…
– Что?
– Да что угодно! – Считалось немыслимым, кощунственным почти.
– Ты не брала? – вопрошал дед у супруги, едва сменив пижаму на приличное домашнее, дабы выйти к завтраку, и, не дождавшись даже ответа, шёл проверять почтовый ящик, чтобы сразу после яичницы и чая со свежими ватрушками почитать, заодно убедиться вновь, – в стране полный порядок, всё идёт так, как надо, ну и не без личной неприязни, в полном своём праве , как фронтовику, обозвать сволочами тех, кому не живётся спокойно на этом свете.
– Мы – за мир, мы всегда на стороне добра, а это всегда приводит в исступление иных, которые по другую сторону, и тянут всех за собой. – горячится старик, а жена, придумывая что приготовить на обед, шепчет, как молитву: «Лишь бы не было войны…» Ей некогда читать газет. Только книги, и сразу как переделаны все дела, которых не переделать никогда. Как многих из людей.
Среди населения самой читающей в мире страны бывали и такие граждане, которым больше нравилось смаковать газету, начиная с передовицы, другие начинали с объявлений или фельетона. Кто-то сидел с газетой дома в кресле, иной у стола под лампой, выписывая из статьи в тетрадку для памяти, некоторые перечитывали на свежем воздухе, наклеенные на специальные деревянные щиты, прибитые прямо к стенам домов газетные листы мокли под дождём, из-за чего страницы путались, смывались до несвежей, поза-позавчерашней, а то и до деревяшки. Сверху каждого щита размещалась узнаваемая, резная надпись: «Правда», «Известия»… Расклейщик газет не мешкал, всегда поспевал вровень с почтальоном, к тому же, от отделения до ближайшей стены – рукой подать. А коли на велосипеде…
Раз в неделю, помимо ежедневных изданий, на своё собственное место клеили «Крокодил» , и подле него всегда подолгу стояли не только взрослые, но и детвора. Журнал любили и за его самого, улизнувшего от Мойдодыра, за меткие надписи, да за смешные рисунки про разжиревших заокеанских толстосумов, их воинствующие настроения и устремления привести в подчинённое положение все государства вокруг.
– Не сочиняй, пожалуйста!
– Не понял… Да любой октябрёнок тех лет умел отличать хорошее от плохого получше иного, почитающего себя взрослым теперь! Разве не так?!
– …
Запах свежей газеты… Мягкий, сладковатый, податливый, менее острый, нежели аромат новых, неразрезанных или нечитанных книг.
Это потом уже, позже намного, мне довелось почувствовать на собственной шкуре тяжесть газетного дела во всех его ипостасях. Напитаться редакционным духом и очернить руки типографской краской, принимать, как новорождённого, выпуск очередного номера, готового прямо к рассвету нового дня. Но всё выходило как-то слишком обыденно, а мечталось-то ощутить того смешения чувств новизны, тайны и предопределённости. Утерянного по недоразумению, так казалось… да и по сию пору кажется точно так!
…Но мнится всё, как услышишь однажды поутру шуршание в почтовом ящике на двери, а там…
– Старая газета?
– Новая старая жизнь…