1697 год, начало сентября. Великое посольство царя Петра I в Европу. Нидерланды, город Утрехт, ясное осеннее утро, мастерская живописца. За мольбертом придворный художник короля Англии и статхаудера Нидерландов Вильгельма III Оранского знаменитый портретист Готфрид Кнеллер по прозвищу Годфри. Это энергичный мужчина с пронзительным взглядом и длинными волосами, собранными на макушке в пучок и стянутыми серебристой парчовой лентой. Ему позирует молодой царь Московии Петр Алексеевич, который прибыл вместе с Великим посольством инкогнито – как волонтер Петр Михайлов.
Петр томится. Он сидит возле круглого столика на резной ножке и нетерпеливо – даже зло – покусывает нижнюю губу. Иногда его блуждающий взгляд останавливается на собственном портрете в полный рост, краски на котором еще не высохли, и смягчается.
Полотно пока без рамы, на одном подрамнике, но, судя по выражению лица молодого царя, он доволен работой иноземного мастера. Он изобразил двадцатипятилетнего Петра с крупными чертами открытого лица, мужественным и полным энергии взором больших красивых глаз, с длинными вьющимися волосами, в металлической кирасе и перекинутой через правое плечо царской мантии, опушенной горностаем.
Кнеллер пишет другой портрет московита. Это небольшого размера погрудная парсуна. Она почти в точности повторяет первый портрет, но, кроме размера, в ней есть и некоторые другие отличия.
Художник, обычно быстрый в работе, на этот раз почему-то очень сосредоточен и медлителен. Годфри впивается цепким взглядом, горящим внутренним огнем, в юное лицо Петра, едва познавшее процесс бритья, и кажется, что он не просто водит кистью по полотну, а колдует.
Душа молодого царя еще чересчур чувствительна; она ощущает сильный напор чужой энергии, но Петр никак не поймет, почему сегодня ему вдруг стало неуютно в большой и светлой мастерской художника, где так приятно пахнет краской и лаками. Он зябко пожимает узкими плечами и переводит взгляд на столик. Там, возле вазы с яблоками и дорогим заморским виноградом, стоит пустой бокал с остатками мальвазии[1] на донышке.
– Алексашка! Где ты там… черт!
– Здеси я, мин херц!
Алексашка Меншиков, денщик и наперсник царя, зевает и потягивается. Он немного придремнул в уголке, где лежат загрунтованные холсты и подрамники. Белки его блудливых глаз в красных прожилках – вчера был прием у аглицкого короля, разошлись только ближе к рассвету.
– Плесни… – Петр глазами указывает на кубок.
– Момент… – Алексашка сноровисто подхватывает стеклянный кувшин, наполняет его из небольшого бочонка, и светлая искристая мальвазия пенным потоком устремляется в довольно вместительный чеканный кубок.
– Недурно… – Петр осушает бокал до половины одним могучим глотком и с удовлетворением облизывает полные чувственные губы. – Король аглицкий знает толк в винах, ничего не скажешь.
– Вильгельмушка из кожи вон лезет, чтобы нам угодить, – посмеивается Алексашка. – Хочет стравить нас с французами.
– Молчи, дурак, в морду дам! – Молодой царь, раздувая от гнева ноздри, опасливо смотрит на художника. – Не твоего ума это дело.
– Мин херц, да он по-нашенски ни в зуб ногой, – понимает опасения государя Алексашка.
– Все равно помалкивай. Мало ли чего…
Человек в темном кафтане, который наблюдает через небольшое отверстие в стене за царем московитов, хищно ухмыляется. Его угрюмое худое лицо землистого цвета с впавшими щеками и длинным большим носом, напоминающим орлиный клюв, выдает в нем аскета или воинствующего адепта какой-нибудь тайной секты.
Он таится в крохотной комнатушке, примыкающей к мастерской художника. Человек вооружен – у него за поясом торчит длинный нож в замшевых ножнах. В комнате мерцает одинокая свеча, возле которой лежит кусок пергамента. На нем таинственный соглядатай записывает разговоры Петра с Меншиковым.
1697 год, конец сентября. Великое посольство царя Петра I в Европу. Нидерланды, город Амстердам, поздний вечер, высокое старинное здание, напоминающее и замок, и кирху. Замок – потому что здание из-за массивности стен и узких окон, похожих на бойницы, может выдержать длительную осаду, а кирху – по причине отсутствия замковых стен и наличия шпиля, как у соборов готического стиля.
Однако, к зданию подойти не так просто. Оно находится на крохотном островке, и соединяется с «большой» землей узкой дамбой и подъемным мостом. Дамба вымощена булыжником.
Из здания выходит царь Петр. Навстречу ему откуда-то из темноты выскакивает, как черт из табакерки, встревоженный Меншиков. Он вооружен до зубов, в руках держит обнаженную шпагу.
– Мин херц, я уже думал брать сию фортецию приступом.
– Да… задержался я, – бросает на ходу Петр, шагая своими длинными ногами по журавлиному – быстро, широко и почти не сгибая их в коленях.
Алексашка, сам не обиженный ни ростом, ни статью, едва за ним поспевает.
– Вот… дали мне оружье… – Царь смеется коротким нервным смешком и передает Алексашке коротенькую, с виду бутафорскую, шпажку. – И белые перчатки. Теперь я рыцарь-тамплиер, принят в шотландскую степень святого Андрея. – Он снова по-кошачьи – носом – фыркает.
– Так ведь для дела…
– Для дела. Мне нужен союз с Вильгельмом. Край нужен! Масоны обещали помочь.
– Как же, помогут… Врут они все, мин херц, ей-ей, врут. Обманут.
– Врут, Алексашка, я и сам это чувствую. Может, и обманут. А куда денешься? В Европе масоны правят бал. Что касается Вильгельма, то у него сейчас много других забот. Знаю… знаю! Советует нам Швецией заняться. А по поводу Порты почему-то темнит… Надо письмо написать австрийскому канцлеру графу Кинскому. Спросим его напрямую, безо всякого политесу – вы нам союзники супротив турок, или нет?
– Дерьмо вся эта дипломатия, мин херц, ох, дерьмо… Врут так складно и проникновенно, глядя на тебя честными глазами, что впору заплакать от умиления и облобызать лжеца.
– Что ты понимаешь в дипломатии?! – вспылил Петр, но тут же и остыл. – Про обряд посвящения в масоны – ладно… – Он вдруг коротко хохотнул. – Назначили мне степень главного надзирателя, а в скором будущем сулили званье Великого Мастера Кейт. Ну да пес с ними. Мне эти масонские степени за плечами не носить. Лишь бы дело сдвинулось с мертвой точки. Плохо только то, что я оставил им свою парсуну… ту, которую писал Кнеллер. Жалко. Я на ней вышел как живой. Думал Аннушке[2] привезти в подарок. А первую парсуну – ту, где я изображен во весь рост, – пришлось презентовать Вильгельму. Очень просил.
– А… чего там жалеть? Найдем и у себя хорошего мазилу… знаю одного. Он сколько хошь патретов намалюет. За медную полушку. А этому… Кнеллеру мы целый кошель серебра насыпали.
– Его работа того стоит!
– Кто бы спорил… Мин херц, может, заглянем в наш любимый трактир? В горле пересохло, пока ждал.
– Уже поздно. Трактир закрыт.
– Обижаешь… – Алексашка звонко хохотнул. – Я настоятельно попросил, чтобы нас подождали. Там как раз гуляет плотник Гарри Кист и его друзья из Саардама. Все наши хорошие знакомые. Завтра у них какой-то праздник намечается. Тебя звали…
– Что же ты раньше не сказал?! Ходу, Алексашка, ходу!
Две высокие фигуры московитов быстро растворились в темноте, кое-где подсвеченной уличными фонарями. Вслед им, торопливо семеня короткими ножками, тенью метнулся человек, который до этого шел за Петром и Меншиковым крадучись и прячась за домами. Его башмаки обмотаны тряпьем, поэтому шаг бесшумен.
Небо прояснилось, и на Амстердам из космических глубин посыпался звездный дождь…
1725 год, январь месяц, Санкт-Петербург. Царю Петру Алексеевичу сильно неможется. Морозный зимний вечер. Царские палаты. За окнами вьюжит. Свечи у ложа самодержца горят слабо и чадят.
Александр Данилович Меншиков, не смыкавший глаз уже третьи сутки, с тревогой и душевным смятеньем думает: «Не к добру… Ох, не к добру… Черный дым над свечой – тяжелая болезнь… намедни ведунья Малашка сказывала дворовым по секрету. Ведьма! Надо приказать, чтобы взяли ее в Тайную Канцелярию. Пущай поспрашивают, не она ли порчу на государя навела. А если не она, то кто?»
– Данилыч… – Голос Петра слаб и невыразителен. – Данилыч, ты слышишь?
– Слышу, государь. Я рядом.
– Испить бы чего… Сушит…
– Вот… морс. Вкусный. Государыня сама готовила… Может, лекаря кликнуть? Они тут все… – Меншиков кивком головы указывает на входную дверь. – И почти весь двор.
– Воронье… воронье! Уже слетелись… Поживу чуют… Но мы еще поборемся. Поборемся! Верно, Данилыч?
– Мин херц, кто бы сомневался?
– Сон мне все время снится… Страшный сон… – Петр судорожно сглатывает. – Помнишь парсуну, которую малевал Кнеллер… ту, что я оставил масонам?
– Помню, государь, как не помнить, – отвечает Меншиков, но в его голосе не чувствуется уверенности.
– Надо ее вернуть… Обязательно! Если потребуют – дай им денег. Сколько попросят. Дай! Но парсуна должна быть в России. Я хочу ее видеть.
– Распоряжусь… завтра, мин херц, с утра пораньше. На дворе уже ночь.
– Сегодня! Немедленно! Пошли надежного, исполнительного человека. И Лакосту[3]. У него среди масонов много единоверцев… они должны бы поспособствовать.
Недоумевающий Меншиков согласно кивает, вслушиваясь в тихий голос Петра Алексеевича. Он пребывает в тихом отчаянии.
Удалой и разухабистый денщик Алексашка, в юности промышлявший в Москве пирогами, давно остался в прошлом. Возле ложа тяжело больного самодержца российского сидит светлейший Святого Римского и Российского государства князь и герцог Ижорский; в Дубровне, Горы-Горках и в Почепе граф, наследный господин Аринибургский и Батуринский, его императорского величества всероссийского над войсками командующий генералиссимус, верховный тайный действительный советник, государственной Военной коллегии президент, генерал-губернатор губернии Санкт-Петербургской, подполковник Преображенской лейб-гвардии, полковник над тремя полками, капитан компании бомбардирской, от флота всероссийского вице-адмирал белого флага, кавалер орденов Святого апостола Андрея, датского Слона, польского Белого и прусского Черного орлов и св. Александра Невского кавалер Александр Данилович Меншиков.
В течение сорока лет Александр Данилович был преданным сподвижником и другом своего государя. Из докладов лекарей он знает, что дела Петра Алексеевича очень плохи, и хитрый изворотливый ум светлейшего князя уже составляет планы на будущее, если… тьху, тьху!… государь почиет в бозе.
В этих выкладках нет места капризу больного Петра – никчемная парсуна, что хранится в Амстердаме… дай Бог памяти, какая именно, вещие сны, масоны… бред! Сейчас не до этого. Но Меншиков всегда отличался исполнительностью. Он встает и быстрым шагом покидает опочивальню государя. Его место тут же занимает один из лекарей-иностранцев.
Обессиленный разговором царь отворачивается от чадящих свечей и забывается тяжелым сном, полным кровавых кошмаров, которым несть числа. Но главное место в видениях занимает портрет, который он, согласно уставу масонов, обязан был оставить масонской ложе как залог своей души.
Ему видится, будто он раздвоился, вылетел из тела бесплотной тенью и парит под потолком над ложем. Через разрисованные морозными узорами окно, словно и нет преграды в виде толстого венецианского стекла, в опочивальню проникают скользкие омерзительные щупальца и присасываются к его груди. В отчаянии он птицей бросается вниз, чтобы оборвать их, но его бесплотный образ не имеет ни силы, ни веса.
Тогда он обращает взор на неведомую тварь за окном, высасывающую его жизненные силы. И с ужасом видит ту самую парсуну, которую нарисовал придворный художник Вильгельма Оранского, талантливый Готфрид Кнеллер. Юное лицо Петра искажено мукой и деформировано; плавящиеся от незримого огня краски парсуны плывут вниз, образуя наросты, формирующие длинные пустотелые щупальца, по которым толчками, соответствующими сердечному ритму, откачивается ихор[4].
Стараясь вырваться из объятий кошмара, Петр конвульсивно подергивает руками и пытается кричать. Но его голос настолько тих и слаб, что дремлющий лекарь-иностранец не слышит и не приходит ему на помощь.
И самодержец российский снова проваливается в пучину мерзких и невероятно живых сновидений…
28 января 1725 года, в начале шестого утра, государя российского Петра I Великого не стало. Почерневший от горя Меншиков выходит на улицу и подставляет заплаканное лицо ледяной пороше.
Миновав кордоны из солдат Преображенского полка, во двор въезжает фельдъегерская кибитка, запряженная взмыленными лошадьми. Из нее вываливается изрядно замерзший генерал-прокурор Сената граф Павел Иванович Ягужинский.
Увидев Меншикова, он кисло морщится, но тут же, оставив свои мысли при себе, едва не бегом направляется к светлейшему князю.
– Не отдали… сволочи, – хрипит он простуженным голосом после короткого кивка головой, что должно изображать уважительный поклон; красное от мороза лицо Ягужинского выражает полное отчаяние. – Не уговорил. Ни на какие деньги не соглашаются… Даже слушать не захотели. И шут Лакоста не помог. В ногах у главного раввина валялся, слезно просил… выгнали вон.
Меншиков недолюбливает Ягужинкого, и генерал-прокурор отвечает ему той же монетой. Поэтому Александр Данилович и послал его в Нидерланды, как простого фельдъегеря, со срочным поручением государя, присовокупив, что Петр Алексеевич очень надеется на дипломатические таланты графа. Тяжелый зимний путь по бездорожью и крепкого юношу собьет с ног, а что тогда говорить о Павле Ивановиче, которому за сорок.
– Что не отдали? Кто не отдал? Ты о чем? – недоуменно вопрошает Меншиков.
– Я о парсуне. На которой изображен государь.
– Поздно… – Меншиков, чувствуя слабость в ногах, садится на крыльцо. – Ты опоздал… Все мы опоздали! Парсуна уже не нужна. Петр Алексеевич ушел от нас… Нету его, понимаешь, нету!!!
Он закрывает лицо руками, и его большое тело начинают сотрясаться от рыданий. Сильный порыв ветра взвихривает снежную пыль, залетает в печные трубы, и над царским дворцом слышится жалобный вой вперемешку с разбойничьим свистом.
2007 год, начало февраля, Центральные Альпы, Австрия. Высокий худой человек в черном одеянии, похожем на сутану, шаркая ногами, неторопливо идет по длинному сводчатому коридору. В руках у него неярко светится странной формы фонарь, похожий на керосиновую лампу, но с одним отличием – место фитиля занимает толстая восковая свеча. Ее неверный, колеблющийся свет выхватывает из кромешной тьмы замшелые стены, сложенные из нетесаных каменных глыб, и отбрасывает на потолок ломанную человеческую тень, изуродованную сводчатым перекрытием.
Коридор находится в старинном замке, в подземелье, и видимо когда-то служил родовой усыпальницей средневековых сеньоров, его бывших владельцев, – в стенах, через равные промежутки, виднеются ниши, забранные коваными решетками, а в них белеют человеческие кости и черепа.
Наконец человек в черном оказывается в тупике перед массивной дубовой дверью, окованной металлическими полосами. Полосы, прикрепленные к толстым доскам большими выпуклыми заклепками, образуют посреди двери рисунок, в котором легко угадывается циркуль и молоток. Над рисунком вырезанная в дереве надпись «In Deo fiducia vinces»[5].
Дверь заперта на внутренний замок. Покопавшись в своих одеждах, черноризец достает длинный ключ со сложными фигурными бородками, вставляет в замочную скважину и три раза поворачивает его против часовой стрелки, а затем два раза – в обратную сторону.
Судя по тому, как легко он это проделал, замок хорошо смазан, что предполагает частые посещения этого неуютного и даже зловещего коридора. Впрочем, об этом свидетельствует и дорожка следов, ясно различимая на пыльном полу, представляющем собой плоские плиты самых разных форм и размеров.
Едва черноризец закончил манипуляции с ключом, как раздался мелодичный звон и дверь начала медленно отворяться. За нею виднеется какое-то помещение, но вход в него преграждает еще и стальная решетка, сваренная с толстых прутьев.
Она тоже заперта, но, как ни удивительно, на вполне современный кодовый замок. Мало того, решетчатая дверь поставлена на сигнализацию, о чем свидетельствует зеленый пульсирующий огонек светодиода.
Проделав необходимые манипуляции, человек в черном открывает решетчатую дверь, нащупывает на стене справа выключатель, и под потолком длинного прямоугольного помещения вспыхивает свет.
У помещения тоже сводчатый потолок, но с куполом посредине. Возможно, в средние века здесь находилась молельня какого-то христианского культа. Но теперь стены обтянуты дорогим черным атласом, а свод облагорожен кафельной плиткой такого же глубокого черного цвета.
Вместо алтаря в дальнем конце возвышение, на котором разместились два гроба: один пустой, а в другом лежит человеческий манекен с очень натуральным восковым лицом. В левом углу на небольшом столике белеет череп, а в правом – стоит скелет. Перед возвышением расстелен коврик с изображением различных масонских символов.
Эта мрачная картина не оживляется даже утопленными в стены светильниками, расположенными по всему периметру комнаты. Удивительно, но их неяркий матовый свет кажется черным – как и само помещение.
Несмотря на каменные стены и отсутствие отопления, в комнате сухо, а воздух в меру прохладен и чист. Судя по всему, такой микроклимат поддерживает мощная современная система кондиционирования, расположенная в другом помещении замка.
Постояв какое-то время в полной неподвижности, – со стороны могло показаться, что черноризец наслаждается, впитывая всем телом эманации, которые выделяют мрачные масонские атрибуты в дальнем конце помещения – он ставит лампу на столик у входа и разворачивает сверток, который до этого держал подмышкой.
В свертке находится портрет какого-то человека, написанный маслом. Смахнув широким рукавом с живописного полотна невидимые глазу пылинки, черноризец подходит к стене и вешает его на свободный крюк.
Если бы не гробы и не скелет, помещение вполне могло претендовать на звание картинной галереи. Все его стены – от пола до потолка – увешаны живописными изображениями мужских лиц разных эпох и народов.
Судя по дорогой одежде, эти люди занимали высокое общественное положение. Художники, рисовавшие портреты, явно были очень талантливы – некоторые изображения кажутся живыми. Возможно, этой иллюзии способствует и освещение комнаты.
Черноризец медленно идет вдоль одной из стен, разглядывая портреты, и вдруг словно прирастает к полу, когда его взгляд останавливается на небольшой, старинной парсуне симпатичного черноглазого юноши с небольшими тонкими усиками и длинными вьющимися волосами, изображенном в парадном доспехе. Горностаевая мантия с красным парчовым подбоем указывает, что это какой-то государь.
Человек в черном недобро кривит тонкие злые губы. И читает гравированную латиницей надпись на изрядно потемневшей от времени серебряной пластине, прикрепленной к рамке парсуны: «Петр, царь Московии».
Немного постояв перед портретом российского самодержца, пристально вглядываясь в светлые и одухотворенные черты юного лица, черноризец – наверное, отвечая своим мыслям – угрюмо бормочет «Imperium terrae finitur ubi finitur armorum potestas»[6], и направляется к выходу, неторопливо шлепая по полу явно большими для него сандалиями.
Щелкает выключатель, и в портретной галерее масонов снова воцаряется мертвая тишина и могильная темень.
Персональная выставка закончилась полным провалом. Купили всего семь картин, притом за смешные деньги. Их едва хватит, чтобы отдать долги. Что делать, как жить дальше?!
Сваленные посреди мастерской как попало пейзажи, натюрморты и марины[7] – у Олега не было ни моральных, ни физических сил перетащить живописные полотна в кладовку – вызывали острое желание облить эту кучу хлама бензином и сжечь. Все его надежды и чаяния рухнули в одночасье и погребли под обломками надежду, которая последние два года поддерживала в нем потрясающую работоспособность и веру в свой талант.
Он работал, как одержимый, с раннего утра до полуночи. Коллеги, иногда забегавшие на огонек, восхищались его творениями да все нахваливали, но Олег знал истинную цену этим похвалам.
И чем сильнее ему пели дифирамбы, чем длиннее и цветистее были панегирики, тем больше он мрачнел.
Предчувствие не обмануло. Почти все его полотна – мазня. Мусор. Таких, с позволения сказать, картин полно на «блошином» рынке живописных произведений, который функционировал по выходным дням. На нем «выставлялись» непризнанные «гении» кисти, в основном штампующие копии с известных картин.
«Надо бы сегодня рассчитаться с кредиторами…» Вялая мысль запульсировала на виске тонкой жилкой и тут же успокоилась, растаяла бесследно.
«А завтра нужно будет идти занимать по новой… Бред! Может, застрелиться? Мертвые сраму не имут. К черту все! Я никчемный, бездарный тип с непомерными амбициями. Как художник, я круглый ноль. Но другой профессии у меня нет. Да и не пойду я рыть канавы или асфальтировать улицы. Стыдно… И что в итоге? В итоге мне светит или голодная смерть, или место среди мазил на блошином рынке. Написал какую-нибудь чушь за два часа левой ногой – продал – проел и пропил. И так изо дня в день, год за годом… Зачем?! Бессмысленное полуживотное существование… Застрелиться! А у тебя есть оружие? Нет. Проблема…»
Олег поднял взгляд вверх, на запыленную люстру. Определив на глазок, что крюк, на котором она висит, слабоват и не выдержит вес его тела, он сокрушенно вздохнул, встал и подошел к окну.
Окна мастерской, расположенной на пятом этаже, выходили на тыльную часть дома. Олег представил, что будет с ним, когда упадет на захламленный разным мусором газон, и сокрушенно вздохнул.
Полной гарантии, что он сразу свернет себе шею, не было. А остаться никому не нужным калекой со сломанным позвоночником, который сможет передвигаться лишь в инвалидной коляске… нет, нет, только не это!
Оставалось последнее – пойти куда-нибудь и упиться до положения риз. А там хоть трава не расти. Долги… Долги? Да фиг с ними! Как-нибудь обойдется…
Забегаловка, куда Олег направил свои стопы, именовалась не без претензии на высокое – бар «Олимп». Ее держал весьма образованный и начитанный армянин Усик Сарафян. Может, поэтому его заведение облюбовала местная богема. Сарафян любил диспуты на отвлеченные темы, а чтобы у него были благодарные слушатели, он угощал их за свой счет.
Но, скорее всего, причина привязанности творческих личностей к этому злачному месту заключалась в ином – Усик (которого чаще всего называли Сусиком) не задирал цены. Как уж он там выкручивался перед различными проверяющими и контролирующими органами, а также перед своей «крышей», можно было только гадать, но факт оставался фактом – только «Олимп» во всем городе был по карману представителям городской интеллигенции, которую нарождающийся капитализм уронил ниже бордюра.
Конечно же, «Олимп», как и все недорогие забегаловки, располагался в полуподвале. Знакомые художники по этому поводу шутили: «Название вполне соответствует законам жанра – как ни крути, а гора Олимп, где жил мифический бог Зевс, ниже горы Арарат, куда занесло библейского Ноя во время потопа».
В шутке содержался прозрачный намек на то, что в городе был еще и ресторан «Арарат», который держали земляки Сарафяна.
Как обычно, заведение Усика не пустовало, несмотря на раннее время – стрелки часов только приближались к шести часам вечера. В баре за скудно накрытым столом сидели знакомые Олега: писатель Шуршиков, поэт Хрестюк и художники Фитиалов, Вавочкин и Прусман.
– Привет, Олежка! – вскричал тонким голосом пьяненький Вавочкин. – Присоединяйся. Народ не против? – спросил он у остальных.
– Не вижу препятствий… ик! – пьяно икнул Шуршиков.
– Ну… нам чего. Всем хватит, – кисло сказал Хрестюк. – Садись.
Олег сумрачно покривился, что должно было означать благодарную улыбку. Хрестюк был еще тем жмотом. Когда бы ни скидывались вскладчину на выпивку, у него в карманах больше двух червонцев не шелестело. Обычно от его денег отказывались, так как знали, что он тут же начнет просить взаймы на троллейбус.
– Выпьем… – Белобрысый Фитиалов, толстяк и сибарит, дружелюбно улыбаясь, нашел чистую рюмку и наполнил ее водкой.
Олег жадно схватил лафитник и осушил его одним духом.
– Э-эй, куда гонишь? – воскликнул Вавочкин. – А тост сказать?
– Не дави на человека, – рассудительно сказал Прусман. – Видишь, он в расстроенных чувствах.
«Проницательный… чтоб тебя», – подумал с недовольством Олег, пережевывая жилистую отварную говядину, которая значилась в меню как мясная нарезка. Он угадал реакцию на выводы Прусмана – компания сразу же засыпала его вопросами.
– У тебя что, кто-то помер? – для начала участливо спросил Вавочкин.
– Это вряд ли, – ответил за Олега Хрестюк. – Наверное, жена ушла. Я угадал?
Эпопеи с женами у Хрестюка были главным коньком. Последний раз он женился полгода назад, но знающие люди поговаривали, что и эта долго не задержится.
Хрестюк был женат шесть раз. И все супруги поэта сбегали от него максимум через год. Нельзя сказать, что Хрестюк был законченным негодяем или эгоистом. Отнюдь. Но он имел одну слабость, простительную в среде его коллег, однако совершенно невыносимую в семейной жизни.
То, что он практически каждый день приходил домой подшофе, еще можно было вытерпеть. Но Хрестюк, будучи на подпитии, начинал читать жене свои поэмы и стихи.
Как почти все поэты, чтецом-декламатором он был неважным. Поэтому его завывания на протяжении часа или двух сводили с ума не только соседского пса, который начинал «помогать» Христюку со всей своей собачьей старательностью, но и бедную женщину, которая обязана была, так сказать, по долгу службы, выслушивать бесконечные анапесты и дактили.
А поскольку творчество Христюка даже отдаленно не напоминало стихи Пушкина (хотя он и не был совсем уж бездарным), то очередная заблудшая женская душа хватала свой чемодан и быстренько съезжала к родителям, прихватив на память с квартиры поэта что-нибудь ценное.
– Ошибаешься, – уверенно пробасил Шуршиков. – Похоже, у Олежки проблемы иного рода. Сразу видно, что он весь в творческих исканиях. Эмпиреи, эмпиреи… Как это знакомо…
Шуршиков слыл романистом. На излете советских времен он накропал роман о рабочем классе, купил за причитающийся ему гонорар легковую машину «волгу», что в те времена считалось большим шиком и признаком состоятельности во всех отношениях, и с той поры пробавлялся газетными и журнальными статейками, которые его худо-бедно и кормили.
Что касается собственно литературы, то Шуршиков приналег на мемуары. Он уже написал четвертый том (все четыре по толщине были размером с кирпич), и все искал издателя или спонсора, готового пожертвовать энной суммой для обнародования потрясающих подробностей из жизни городского писателя, который не ездил дальше Дома творчества в Коктебеле и испытывал трудности только во время отправления естественных надобностей.
– Нет, все вы неправы, – снова вступил в разговор Прусман. – Судя по всему, у него творческий кризис.
Прусман недавно возвратился из Израиля. Война, не прекращавшаяся на «земле обетованной» уже много лет, не очень способствовала творчеству. Мало того, власти его исторической родины даже не подумали предложить Прусману мастерскую, – хотя бы такую, какую он имел в России – и ему пришлось поступить на завод, изготавливающий метизы.
Поносив год в качестве чернорабочего ящики с гвоздями, Прусман быстренько перековался и преисполнился ностальгической любовью к мачехе-России. Проявив удивительный дар предвидения, он возвратился в город как раз перед началом военных действий Израиля против Ливана и террористов «Хезболлы».
Иначе ему все-таки пришлось бы пойти в армию, от которой он успешно откосил на первой, ненастоящей родине.
– Могу всех вас успокоить, – ответил немного раздраженный Олег. – Единственная проблема, которая в данный момент не дает мне покоя, это чувство голода. Поди сюда! – подозвал он официанта, дальнего родственника Сарафяна, юркого молодого армянина, проживающего в городе на птичьих правах – без прописки. – Принеси что-нибудь поесть – на всех – и литр водки. Нет, только не мясную нарезку! Овощи? Давай овощи…
Официант убежал.
Приободрившиеся и повеселевшие собутыльники – у них кошки на душе скребли от мысли, что у Олега дефицит наличных средств, и он присоединился к их компании только ради халявы – разлили по рюмкам остатки спиртного и дружно выпили; без тоста. Наверное, все решили тосты оставить на потом – когда принесут заказ Олега.
– Други, можно я почитаю вам кое-что из нового? – спросил Хрестюк.
Лица собутыльников вдруг приняли грустное и отстраненное выражение. Из деликатности никто не осмелился отвергнуть предложение поэта, который на сей счет был очень обидчив. Но и внимать ямбам и хореям тоже ни у кого не было желания.
Хрестюк не стал дожидаться всеобщего согласия. Оно ему просто не требовалось. В этот вдохновенный миг он напоминал токующего глухаря, в пылкой любовной страсти не замечающего ничего вокруг.
Встав и прияв театральную позу, Хрестюк начал:
– Ушла-а-а… И дверь ударилась о стужу-у-у… И эхо, словно синий ды-ы-ым, клубилось долго-о-о. Было – душно! И пахло ветром ледяны-ы-ым. И синий свет дрожал и падал за окнами – со всех сторон. А дальше-е-е… Дальше синим са-а-адом я был прозрачно окруже-е-е-н и прочным оглушен молча-а-а-ньем. И вдруг заметил: голубо-о-о-й мне жжет ладонь снежок случа-а-айный. И ти-и-и-хо проступила б-о-о-оль…
Закончив декламировать свой опус, Хрестюк мелодраматично упал в креслице и с деланной усталостью смахнул со лба невидимые капли пота.
– Потрясающе! – радостно воскликнул Шуршиков, как самый главный критик, имеющий непосредственное отношение к литературе. – Вещь – супер.
Олег лишь мысленно рассмеялся. Он догадывался, что радость прозаика происходит от длины стихотворения, продекламированного Хрестюком; оно оказалось очень коротким.
– Да… Талант… – Фитиалов расчувствовался и достал носовой платок не первой свежести, чтобы осушить повлажневшие глаза.
– Вам нравится? Точно? – Хрестюк распрямил плечи, откинул голову назад и стал похожим на индюка.
– Нравится – это не то слово! – вдохновенно изрек подлипала Вавочкин. – Я давно говорю, что почти все твои вещи – классика.
– Эка ты хватил, батенька, – ревниво осадил Шуршиков порыв Вавочкина, от которого за версту несло фальшью. – Поэты-классики закончились в начале двадцатого столетия. Не в обиду будет сказано. Просто констатация печального факта.
Хрестюк обиженно насупился. Но Шуршиков закончил свое выступление неожиданным и приятным для него пассажем: