bannerbannerbanner
Сочинения

Леопольд фон Захер-Мазох
Сочинения

– Ну что ж? А по твоему это не так? – спросил Пинчев тоном, в котором слышалось сомнение.

– Ах Пинчев! – И Минчев засмеялся детски задушевным смехом. – Если ангелы умеют, даже читать в сердце человека, как могут они не понимать молитвы произнесенной на халдейском языке?

– Однако они этого не могут, если так нас, учит Талмуд!

– Ты подумай только Пинчев, что ты говоришь!

Пинчев помолчал минутку и снова произнес топом, которому видимо желал придать уверенность:

– Всё-таки они не понимают! Не понимают они халдейского языка! Не должны понимать.

– Конечно, они понимают!

– Нет, не понимают!

– Понимают!

– Нет!

– Да!

– Нет!

В эту минуту спорящие стояли снова у дома Маркуса Йоллеса. Тишина в воздухе пропитанном араматами, была полная. На улице ни – души. В доме все огни потушены и только из одного окна виднелся слабый, красноватый луч света. Тихие звезды смотрели с небес на всю эту картину, а из-за входной двери прислушивалась к спору молодая жена Пинчева.

– Хорошо! – проговорил Минчев. – Так ты говоришь, что ангелы не понимают халдейского языка?

– Разумеется не понимают.

– Как же после этого решаются раввины переводить наши молитвы на немецкий язык? Ведь нигде не сказано, что ангелы понимают по-немецки.

– Да!.. конечно!.. однако…

Пинчев почувствовал себя уничтоженным.

– Ну, Прощай Пинчевле!

За входной дверью кто то зашевелился.

– Постой!.. Постой же! – воскликнул Пинчев. – Я знаю…

Минчев быстро удалялся по улице.

– Послушай же! – взывал Пинчев. – Ты знаешь…

Шаги Минчева сделались медленнее; Пинчев как безумный бросился за ним в до гонку.

– Ты знаешь же – задыхаясь кричал он по-пути, – что в небе есть двенадцать… врат… столько врат… сколько есть… колен Израильских… Через каждые врата… Да остановись же!

Минчев остановился.

– Ах!.. Я задыхаюсь! – бормотал Пинчев. – Постой!.. Через каждые врата… идут к Иегове… молитвы от каждого… колена Израильского. Значит для новых молитв на немецком языке не имеется небесных врат… Ну… и конечно, молитвы эти… не могут быть… угодны Иегове… Понимаешь?..

И диспутанты снова зашагали к дому Минчева…

Молодая женщина стоявшая за дверью в ожидании своего супруга только вздохнула. Что же спрашивал за сим Пинчев? Какие доводы приводил он?

Факт состоит в том, что оба спорящие всю ночь промеривали шагами один и тот же дуть. То Пинчев провожал Минчева, то Минчев – Пинчева, то опять Пинчев – Минчева и т. д., пока оба дисиутанта не осипли окончательно. Звезды погасли одна за другой, а молоденькая жена Пинчева всё продолжала поджидать мужа; сидя под окном, она вздыхала, прислушиваясь к ночной тишине. Наконец поднялся утренний ветерок и начал слегка торкаться во входную дверь; восток осветил я лучами начавшегося рассвета.

– Ну так ты всё-таки считаешь, что молиться но халдейски не следует? – послышался с улицы голос Минчева.

– Да! Я считаю это доказанным.

– Так разъясни ты мне вот что: как же это в наших молитвах перемешаны еврейские слова с халдейскими, и перемешаны так, что в иной молитве не только ангелы, не знающие но твоему мнению халдейского языка, но даже и сами евреи ничего не могут понять настоящим образом? Разъясни ты мне, как после этого может совершаться наше богослужение, если в известной части молитв его натолканы без всякого резона слова, которых сами евреи не понимают? Просвети ты меня па этот счет Пинчевле!

– Очень просто! – Торжественно заявил Пинчев. – У Моисея (5. 6. 14.) значится: «Слушай Израиль!» Следовательно всякий верующий еврей обязан слушать молитву, а вовсе не-понимать ее.

Минчев захохотал самым задушевным смехом; в эту минуту молодая жена Пинчева, бледная, утомленная бессонной ночью, со слипающимися глазами, решилась выскочить на улицу. И было пора! Пинчев решился окончить спорь: не сказав более ни слова, он вошел в дом.

Такого рода споры происходили между Пинчевым и Минчевым постоянно. Никто не помнил, не знал их иными, как вечно состоящими в препирательстве; так было начиная с детства обоих их. Едва они выучились ходить, как уже между ними начали практиковаться баталии из-за первых игрушек; если у Пинчева оказывалась деревянная лошадь, а Минчев начинал скакать, сидя верхом на палке, которую он только что выдернул из плетня, то Пинчев бросал свою игрушку и хотел ехать тоже не иначе как на палке и именно той, что оказывалась у Минчева; начинался спор, разгоралась целая баталия и дело кончалось слезами. Но если их разлучали они еще более принимались плакать и на этот раз уже плакать друг о друге, так как, не смотря на постоянные ссоры, каждый из них не хотел играть ни с кем другим. Когда они были школьными мальчуганами, их вечно видели спорящими и сцепляющимися друг с другом; они препирались и идя в школу, и идя из школы, препирались и дома, оставляя это занятие единственно только за едой и во время сна; но только если кто-нибудь третий вступался в их споры и становился на сторону кого-нибудь из них, они оба на него дружно набрасывались. Разумеется те же споры и препирательства продолжались и в школе. Едва только ознакомились они с азбукой Талмуда, как каждому из них захотелось знать, то, что он знал, лучше другого. Они никогда не уставали задавать друг другу заковыристые вопросы и разрешать их; только бы не было слушателей их бесконечного спора, вступающих в него; таких слушателей они не терпели ни в юности, ни позднее, достигнув уже зрелого возраста, и если оказывался желающий вмешаться в спор Пинчева с Минчевым, то ему в этом всегда приходилось раскаиваться: оба диспутанта обыкновенно так набрасывались на него, так нахлестывали его разными цитатами, ставили в такое положение при посредстве своей начитанности в области Талмуда, что ему приходилось уходить с места спора, что называется не солоно хлебавши.

В сущности ни Пинчев, ни Минчев, не были конечно учеными Талмудистами в настоящем смысле этого слова – они были слишком бедны для того, чтоб посвятить себя специальному изучению Талмуда – но в тоже время именно к этому занятию более всего тяготела душа каждого из ник, а потому оба они и делали в этой области всё что могли.

Отец Пинчева был портным – значит и молодому Пинчеву предстояло сделаться портным. «Тата» Пинчев работал только на важных барынь; он шил платья помещицам, чиновницам, офицершам, разумеется богатым еврейкам также; он питал презрение к «низменным» шерстяным материям и чувствовал себя на своем месте только тогда, когда его ножницы кромсали бархат и шелк, когда предстояло что-нибудь делать из дорогого меха; еще он любил иметь дело с кружевами. Пиичев сын наследовал все эти склонности своего родителя; ему было не по душе снимать мерки с какой нибудь мелкой купчихи или ремесленницы; другое дело обмеривать и вымеривать изящный бюст какой нибудь графини, или охватывать бумажной полоской, сделанной из старой газеты, шикарную талию какой нибудь полковничьей дочки.

Минчев – иное дело. Отец Минчева был разносчик, он же сделался извозчиком. Он до глубины души уважал своего родителя, но промысел его был Минчеву не по душе; ему казались совершенно невыносимыми вся эта беготня по снегу, грязи, пыли, всё это мотанье под горячими лучами солнца, все эти продаваемые сюртуки, кафтаны, заячий мех. То ли дело сидеть на покойных козлах собственного экипажа, править собственными – правда довольно тощими – лошадьми! Тут он сам себе господин! Как король глядел он с своего высокого трона на тех, что бегают по улицам пешочком. И Пинчев, и Минчев, оба были на хорошем счету и между евреями и у христианского населения города; оба они были по существу дела порядочными, трудолюбивыми людьми. Ни тот, ни другой никогда не были пьяны, ни когда не предавались игре или разгулу, никогда не занимались бесцельным волокитством за женщинами и девушками. Они любили только, сойдясь вместе, обсуждать разные тезисы Талмуда, при чём впрочем «обсуждение» выпадало всегда на долю Минчева, так как Пинчев не мог диспутировать без того, чтоб сей час же не начать кричать во всё горло. Они спорили всегда и везде, где бы и когда бы не сошлись они вместе, а так как сойтись вместе они стремились постоянно, то и выходило, что они постоянно спорили. Если напр., Минчеву предстояло вести в Цабию господина комиссара, которому надобилось попасть туда на заседание комиссии, то Пинчев своевременно припоминал, что он еще с месяц тому назад обещал переделать некоей Горостенской, имение которой было расположено совсем близ Цабии, меховую бархотную кофту; по этому Пинчев стремился сесть к Минчеву. на козлы, чтобы хоть там можно было диспутировать излюбленные вопросы Талмуда; с самого раннего утра он уже сидел на лавочке у ворот Комиссарова дома и дошивал кофту в ожидании того момента, когда Минчев подъедет с своим экипажем к тем же воротам; затем он взбирался на козлы и там на весь день, пожалуй и на всю ночь, завязывалось бесконечное ученое препирательство. Случалось ли, что Пинчеву предстояло снять мерку для шелкового платья с графини Голуховской – Минчев припоминал как раз, что недалеко от имения её сиятельства, в Делатине, идет теперь ярмарка, на которую непременно надо съездить: «есть одно дельце,» говорил он, ехал же туда на самом то деле только ради того, чтоб отвести Пинчева к графине, да дорогою хорошенько поспорить с ним по поводу некоторых удивительных вопросов Талмуда.

Минчеву во время его поездок не только часто доводилось проезжать мимо шинка Блаувейса, но и всякий раз останавливаться у него ради своих пассажиров – такой популярностью пользовалась всем известная сливянка изготовления бравого виноторговца. Делал это Минчев нельзя сказать, чтоб особенно охотно. Что он был воздержан относительно крепких напитков, это – само собою разумеется; черта эта общая всем польским евреям. В качестве такового, Минчев не мог выносить даже вида пьяного чаловека; пьяный казался ему чем то омерзительным, он ни за что не вступил бы ни в какие отношения с пьяницей; пьяница в его глазах был хуже всякого нечистого животного. Редко, очень редко, да и то в сильные морозы, позволял он себе выпивать маленький стаканчик контушувки – так называется местная водка в том крае; он боялся водки. Не менее чем перед водкой робел Минчев и перед Эстеркой, дочерью Блаувейса, которая, едва только начинало слышаться по дороге громыхание подъезжающего экипажа, едва раздавались окрик кучера и всхрапыванье лошадей, живо и весело выскакивала из шинка на встречу проезжающим, размахивая своими прекрасными черными косами; немедленно проезжий получал или стаканчик, или жестяную чарку, и будь он знакомый, иль незнакомый, барин, иль простолюдин – Эстерка относилась к нему равно внимательно; на этот счет в её глазах все казалось равны; какой нибудь местный крестьянин в замурзаном кафтане, какой нибудь ремесленник в истертой касторовой шляпе, гусарский офицер франтовато сидящий верхом на своем лихом коне, помещик разъезжающий четверней, словом всякий, получая из рук Эстерки стаканчик, мог рассчитывать на милую улыбку, дружелюбную шутку, веселый взгляд и услужливость молодой девушки. Эстерка была не только хорошеньким но – что очень редко между еврейскими девушками – подвижным, бойким, живым созданием. Её добродушное, веселое личико, на котором не лежала печать вечного пребывания в комнатном воздухе, которое не имело в себе и тени болезненности отличающей физиономию польской розы Сарона, её фигурка не слишком большая, не слишком меленькая, её стройный, гибкий стан, всё это в высшей степени соответствовало её подвижному образу жизни.

 

И не смотря на все эти качества Минчев как будто избегал Эстерки. Останавливаясь у шинка он старался не слезать с козел, а пока Эстерка была близ экипажа он тщательно обращал свой взор в другую сторону, по направлению к полю. Если ему доводилось сходить с козел, то на ласковый привет Эстерки он отвечал только поклоном; затем он особенно подробно осматривал своих лошадей, экипаж, кормовые торбочки, или – если пассажиры слишком долго оставались в шинке – отправлялся за шинок как будто с целью полюбоваться на всё окружающее хозяйство Блаувейса.

Эстерка скоро заметила такое отношение к себе Минчева, и так как он был единственным в своем роде мужчиной, на которого словно бы не оказывали никакого действия все её любезности, то она с каждым разом всё более и более осаждала его взлядами своих прекрасных глаз и всевозможными дружескими словечками; дело дошло наконец до того, что Эстерка стала относиться к Минчеву с дружелюбием совершенно исключительным, в результате чего Минчем однако не только не развернулся, но стал еще сдержаннее, еще замкнутее.

Раз случилось Минчеву проезжать мимо шинка Блаувейса с одним молодым франтом, штудировавшим право в Лемберге и ехавшим на время каникул в своим родителям в имение, находившееся поблизости от местечка, где жил Минчев. Увидя Эстерку вышедшую на встречу проезжему, Минчев хотел было сколь возможно скоро промчаться мимо шинка и даже с этой целью принялся нахлестывать своих лошадок; но юный франт, при виде хорошенькой девушки, стоящей в ожидательной позе у двери шинка, приказал остановиться.

Делать нечего! Пришлось заворотить лошадей к шинку и остановиться; разумеется при этом Минчев не приминул так ловко въехать в грязную лужу, черневшую словно морская пучина, что покоившиеся в ней утки Блаувейса с криком заторопились бежать во все стороны, спасаясь от неминуемой погибели, а юный франт, сидевший в экипаже, одетый по последней парижской моде, подвитой, напомаженный и раздушенный, получил себе хорошую порцию грязных брызг. Едва поссажир выпрыгнул из брички как Минчев сделался но обыкновению глух и нем.

Таким образом он казалось не слышал как польский фертик напевал Эстерке всякие комплименты, как он сравнивал ее с той еврейской Венерой, что оковала цепями любви польского короля Казимира; он не видел как юный ухаживатель шутя обнял Эстерку за талию и когда девушка ловко выскользнула из его рук, шутя же поцеловал ее в затылок. Задумчиво сидел Минчев на козлах и как будто наблюдал, как в небе плыли. легкие облака и как загорались их окраины розоватым светом под лучами заходившего солнца.

Случай привел его на следующее утро с одним евреем хлебным торговцем к шинку. Торговец и Блаувейс имели обтолковать какую то торговую сделку.

Минчев отлично знал, что два такие тонкие спекулянта как его пассажир и Блаувейс не могут скоро покончить дело между собой, а потому он слез с козел и задал лошадям корм. Мигом выскочила из шинка Эстерка и дружески поздоровалась с Минчевым; он же как будто и не видал ее; он даже смотрел не на нее, а как будто сквозь нее, смотрел, словно она была стеклянным стаканом, да еще и стаканом то мутным – так подозрительно и недовольно прищурил Минчев свои глаза.

Эстерка засмейлась, схватила два ведра, живо сбегала к колодцу и принесла воду лошадям Минчева.

– Ну теперь быть может господин Минчев доволен мною? – шутливо спросила она. Минчев молчал.

Она посмотрела с одной стороны в его сумрачное лицо – он отвернулся в другую сторону; она обошла вокруг него и посмотрела с другой стороны – он опять отвернулся.

– Что с вами? Обидела я вас чем нибудь? – удивленно спросила девушка, вперив в Минчева добрый, открытый взгляд своих прекрасных глаз.

Приходилось отвечать, так как вопрос был поставлен категорически. Минчев и ответил довольно категорически.

– Может быть вы находите, что прилично честной еврейской девушки позволять такому польскому пурецу [6], творить над собой подобные шутки.

Эстерка, стоявшая в эту минуту у самого входа в дом, где на дубовых косяках входной двери были прибиты гвоздями пожелтевшие от времени листки с надписями из Талмуда, опустила глазки, и видимо искренно сконфузилась.

– Что же вы не отвечаете мне? – Допрашивал между тем Минчев. – Ведь ходит же у вас во рту язык справа налево, словно маятник, когда этого пе нужно.

– Вы правы Минчев! – тихо проговорила девушка. – Побраните меня как следует.

Но он ее не побранил еще; он только молча посмотрел на нее и в этом взгляде было так много упрека и вместе с тем так много любви. Да! Он любил Эстерку, и она в один миг поняла это и поняла всё его поведение по отношении к ней. Она покраснела и не могла взглянуть ему в лицо, как не могла решиться стронуться с места.

Когда хлебный торговец, покончив дело с Блаувейсом, вышел из шинка и Минчеву пришлось лезть на козлы, Эстерка бросила на него быстрый, робкий взгляд, Минчев же ответил ей самым дружеским поклоном, таким поклоном и такой улыбкой, каких Эстерка ни разу еще не получала от него за всё время их знакомства.

С тех пор Минчев начал чаще и чаще появляться в шинке; он попадал к шинку не только без пассажиров, но даже и без лошадей, без кнута, словом отнюдь не по обязанностям возницы, а лично сам для себя; сидя в общей комнате он обыкновенно следовал взглядом за всеми движениями Эстерки. Раз, что приходил в шинок Минчев, надобилось конечно, приходить туда и Пинчеву; естественно но этому, что и он приходил тоже. Пинчев и Минчев принимались за свои бесконечные споры но вопросам возбуждаемым Талмудом, а Эстерка обыкновенно старалась всякую свободную минуту сидеть возле них, сидеть и с самым искренним любопытством и уважением выслушивать всё, что говорил Минчев. Раз случилось, что купец Маркус Йоллес явился к Блаувейсу и явился за советом; при этом оказалось, что вопрос был из числа таких, в которых Блаувейс и сам мог ориентироваться не более своего гостя; как ни тянул виноторговец свою длинную бороду, как ни щипал ее, но никакого совета Йоллесу дать он всё-таки не мог. Пинчев, как раз находившийся на этот раз в шинке, вступил в разговор – дело касалось его конька, т. е. Талмуда.

– Все великие Талмудисты – начал он, – даже Маймонид и Яков Бен-Ашер разрешают вкушать во время праздника пасхи от стручковых плодов, как-то горох, бобы, чечевицу и сверх того разрешают пшено и рис; ученые эти даже говорят, что евреи, не вкушающие таковых произведений земли в пасхальное время, поступают не разумно. И действительно, только среди польских евреев стручковые плоды не потребляются во время пасхи, остальные же наши единоверцы вкушают их с спокойной совестью.

– Но как же так? Ведь в книге Иосифа значится, что стручковые плоды не разрешаются! – возразил Маркус Йоллес.

– Извините! – не согласился Пинчев. – Во-первых, говорится об этих плодах не в книге Иосифа, а в примечаниях раввина Моисея к этой книге и, во-вторых, говорится не то, что вы только, что сказали, а вот что: «многие люди и считают воспрещенными стручковые плоды на время праздника пасхи». Спрашивается теперь: кто же эти «многие люди?» «Глупцы!» отвечают Талмудисты и отвечают основательно. В книге Моисея (3. 12, 14.) сказано: «в вечер четырнадцатого дня первого месяца должны вы вкушать пресный хлеб». В Мошне (трактат Пессохим) значится: «из следующих родов хлебных растений может быть изготовляем пресный хлеб»; при этом перечислены там: ячмень, овес, полба, и др. Талмуд же задает такой вопрос: «может ли быть доказано, что только из ячменя, овса и полбы, а напр., отнюдь не из риса может быть изготовлен пресный хлеб?» Рис-Лакиш и дает ответ; Моисей (5. 16. 3.) говорит: «при пасхальном агнце должен ты не вкушать кислого хлеба и все семь дней потреблять лишь пресный хлеб, что понимать надо как хлеб, изготовленный из такого хлебного растения, вещество коего дает возможность изготовления из него пресного, непоквашиваемого, хлеба». Далее значится, что рис и полба принадлежат к числу таких хлебных растений, зерна которых будучи измолоты и обращены в тесто имеют кисловатый вкус, по не лишен способности настоящего брожения и обычного для хлеба квашения. Следовательно, Талмуд признает, что из риса можно изготовлять не квашеный хлеб, а значит, что и нет ничего запрещенного в потреблении риса во время праздника пасхи.

Маркус Йоллес склонил голову в знак согласия и вышел с Блаувейсом в другую комнату. Что они там говорили, осталось неизвестным, но последствия разговора были таковы: два дня спустя самый популярный из местных сватов Финкель Шмольлебен явился к Пинчеву и вслед за тем весь еврейский мирок от Черновица до Лемберга узнал о том, что Пинчеву привалило счастье; новость была действительно из поразительных: богатый купец Маркус Йоллес выдавал замуж свою дочку Рахиль за Пинчева.

Надо впрочем сказать, что «привалившее счастье», как и всякое другое человеческое счастье, было не лишено темных сторон; дело в том, что сам-то объект счастья, сама Рахиль, была не более, как нечто, напоминающее разбитую и плохо склеенную куклу, довольно ничтожная фигурка с маленьким зеленовато-бледным лицом, покрытым изобильными веснушками и украшенным глазами с вечно красными, воспаленными глазными веками. Конечно, Рахиль, такая, какой она была, являлась довольно горьким орехом, но за то орех этот был густо позолочен, в роде всем известных орехов святочной елки.

Само собою разумеется, что Пинчев был очень доволен сложившимися обстоятельствами. Бывает же доволен своей судьбой какой нибудь юный франтик из среднего сословия, когда судьба эта пошлет ему в супруги сороколетнюю графиню со вставными зубами и общим видом ободранной кошки! В данном же случае положение было еще завиднее: Пинчев сразу становился вполне состоятельным человеком, человеком, которому все завидовали, которому все охотно кланялись с полным унижением, свадьбу которого праздновали так торжественно, что хоть бы кому.

На следующий день после свадебного пирования Минчев зашел в шинок Блаувейса, зашел, не питая особенной надежды на возможность увидеться в этот раз с Эстеркой и полюбоваться её развевающимися косами, дружелюбными, ласковыми глазками, маленькой ножкой обутой в красные туфли.

Сам Блаувейс творил в эту минуту свою утреннюю молитву, почему и пребывал за печкой; однако он всё-таки улучил возможность кинуть взгляд на вошедшего Минчева. Затем, окончив молитву и освободившись от молитвенного ремня, вышел он из-за печки и с видом милостивого султана, понимающего цену каждого своего слова обратился к Минчеву.

– Минчев, вы – великий ум! – изрек он.

– Не слишком ли много будет чести? – усомнился скромный Минчев, поднявшись с улыбкою с лавки на встречу хозяину.

– Да! вы – великий ум! Вы совершенно, в пух и в прах разнесли в эту ночь Йоллесова зятя. Вы сдунули все его доводы, как перышки.

И Блаувейс в подтверждение дунул в пространство, как бы желая изобразить, как Минчев сдувал перья Пинчевских доводов. Минчев опять улыбнулся.

– Вы – свет Талмуда! – продолжал Блаувейс. – И я, я сам… Я буду за честь считать, если вы сделаетесь моим зятем.

 

Тут уж Минчеву было не до улыбок; он напротив того покраснел до ушей, сердце же его, обыкновенно столь покойное, сразу забило тревогу. Как раз в это мгновенье вошла в комнату Эстерка.

– Вот и сама девушка! Она должна сделаться вашей женой, – безапелляционно решил Блаувейс.

Эстерка тоже вспыхнула, как маков цвет; в недоумении глядела она на Минчева, пока тот совершенно растерянно смотрел на нее.

– Что ж ты довольна? – спросил Блаувейс, обращаясь к дочери.

– Я? Да, довольна! – отвечала та, опустив глазки в землю. – Но доволен ли господин Минчев?

– Чего же бы он был недоволен, порешил за Минчева Блаувейс, – беря тебя и получая в придачу 10,000 гульденов всё в чистых, хороших дукатах.

Так и был порешен вопрос о браке Минчева с Эстеркой; дело обошлось без обычного в подобных случаях свата, без всяких дипломатических подходцев, словом, совсем во вкусе Блаувейса, который, чувствуя себя султаном, не прочь был иногда от издания высочайших повелений в своем государстве.

Свадьба Минчева была отпразднована с неменьшею торжественностью, чем бракосочетание Пинчева с Рахилью Йоллес. Конечно, Блаувейс мог бы легко даже превзойти Йоллеса по части свадебного пирования – он был богаче последнего – но, не желая сам оставаться в тени, он в тоже время не желал унижать и Йоллеса, придавив его своим богатством. В одном только отношении – и это уж помимо воли Блаувейса – свадьба Минчева отличалась от Пинчевской: Минчев не предпринял подобно Пинчеву на всю свадебную ночь диспут по вопросам Талмуда; напротив того, он даже тщательно избегал заводить речь о Талмуде и старался всё время находиться близ своей молоденькой жены.

Пинчев и Минчев были до сего времени, как известно читателю, трудолюбивые люди, люди, усердно работающие из-за куска хлеба; всякий мог брать пример с них по части того, что значит быть работящим человеком. Теперь же, запасшись богатыми женами, они очень изменились. Конечно, они не сделались ни пьяницами, ни шалопаями, ни дон-жуанами – между польскими евреями дон-жуаны так же редки как и Меламены – оба они даже продолжали заниматься каждый своим ремеслом, но только совсем не так, как прежде. Жизнь их была более, чем обеспечена и потому с каждым месяцем всё более и более покидали они и свои занятия, и даже своих жен, словом, покидали всё, что угодно из-за Талмуда. Некоторым образом они заплутались в том прекрасном саду, из которого, но выражению Талмуда же, из четверых гулявших в нём, счастливо вышел один раввин Акиба.

Они спорили, и спорили во всяком месте, во всякое время, спорили, не чувствуя утомления, ни разу не дав остынуть вечному жару, воодушевлявшему их. По началу жены их относились к ним с удивлением, смешанным с благовением, а затем чувства эти сменились сожалением, а под конец дело дошло и до упреков. Но ничто не помогло! Если Рахиль начинала упрекать и плакать, то Пинчев направлялся к заднему крыльцу и оттуда устремлялся со скоростью степной лошади, за которой гонятся волки, к деревне, где жил Минчев; если обиженная Эстерка, покраснев от обиды и сделавшись от того еще более хорошенькой женщиной, начинала наступать на своего мужа, то Минчев быстро выходил вон, вскакивал на лошадь и быстро мчался в городок, туда, где красовалась расписная вывеска над магазином Пинчева.

Если Минчеву случалось ехать в город с каким нибудь помещиком-пассажиром, который желал отдохнуть в гостинице Белого Орла, то прежде столь аккуратный, столь усердный Минчев, не давал теперь себе труда даже распреч лошадей; поручив и экипаж, и лошадей, гостинному дворнику, бежал он к Пинчеву, который обыкновенно сидел на каменной скамейке у своего дома, шил какое нибудь платье; едва завидя Минчева, Пинчев начинал чуть не дрожать от волнения; дыхание спиралось в его груди.

Когда помещику-пассажиру требовалось выехать домой, оказывалось, что бричка стоит у ворот, но лошади не только не были запряжены, но даже они еще и не выведены из конюшни. Польский пан начинал злобно дымить своей трубкой, пуская из неё целые облаки синеватого дыма и ругаться от нетерпения.

– Пёсья кровь! Куда девался этот жид проклятый? – кричал он.

– Иду, иду! – слышался голос Минчева, который вел лошадей и в тоже время продолжал свою беседу с шедшим за ним Пинчевым. – Мы должны слушать, терпеть и молчать.

– Где же это написано? – с азартом приставал Пинчев. – Я не знаю, где это можно вычитать!

– Ты не знаешь Пинчевле, да я-то знаю!

– Проклятый раскисляй! – кричал между тем помещик. – Что же ты не запрягаешь?

– Я и то запрягаю! – успокаивал его Минчев, начиная действительно запрягать, и потягивать, и закреплять разные ремешки. Пинчев всё время продолжал вертеться около него. Схватив Минчева за рукав, он приставал:

– Где же это написано Минчев?

– Что?

– Что мы должны слушать, молчать и терпеть?

– Это значится у Моисея: I. 25, 14.

– А я и не знал этого!

– Разве не называются три сына Израильских Мишнах, Думах и Мамах?

– Конечно, они так называются.

– Ну так: Мишнах значит слушать, Думах значит молчать, Мамах значит терпеть…

– Готов ли ты наконец? – Кричал пан.

– Готов, готов, ваша милость.

Но оказывалось, что кнут исчез куда то, надо было найти его. Минчев искал кнут, Пинчев помогал ему в этом занятии, но оба они кнута не находили.

– Я желаю ехать, слышешь ты? – кричал пан. – Пусть чёрт возьмет твой кнут!

– Да он уж и без того забрал его; – ворчал яро себя Минчев. Затем он влезал на козлы наклонялся еще раз к Пинчеву и начинал нахлестывать вожжами лошадей; несчастные, тощие животные сбирались с силами, затем: раз!.. Лошади рванули, Минчев летел с козел, бричка же с пассажиром продолжала стоять на месте.

Оказывалось, что Минчев, мысли которого были заняты Талмудом и Каббалистическими толкованиями скверно заложил лошадей; надо было опять кое-где закрепить, кое-где подтянуть, подвязать.

На его несчастье пропавший было кнут как раз оказывался в бричке и потому в конец разозленный пан-помещик, схватив его, начал им полсовать широкую Минчевскую спину.

По окончании этой операции Минчев только слегка бросал взгляд на сердитого пана.

– А знаешь ты, – обращался он к Пинчеву, – что значит это место в книге сына Сирахова: «Кинах, Думиах, Веададах?»

– Это место земли обетованной! – пояснил Пинчев.

Разумеется, это названия мест! – соглашался Минчев, влезая снова на козлы, так как теперь уже всё в запряжке было в исправности. – Но обозначают-то эти имена совсем другое.

Бричка начинала приходить в движение.

– Что же могут они еще обозначать? – допытывался Пинчев, держась рукою за козлы.

– Кинах обозначает: «если ближний подает нам повод к возмездию!»

Бричка катилась уже по улице, Пинчев же бежал рядом продолжая держаться за нее, словно боясь преждевременно расстаться с Минчевым. – А Думиах? – кричал Пинчев на бегу.

– Думиах значит: «и ты не воспользуешься тем».

Пинчеву приходилось перестать держаться за козлы; это становилось опасным, так как бричка катилась во всю прыть Минчевых клячей.

– А Веададах? – тем не менее кричал бегущий Талмудист.

– Значит: «то Господь воздает тебе!» – кричал Минчев, оборачиваясь назад…

Пинчев возвращался домой, обогащенный таким новым знанием, и там заставал Рахиль, распарывающую только, что сшитую им работу.

– Посмотри, что ты наделал Пинчевле! – обращалась она к нему со слезами.

– Что я наделал?

– Ты Пришил наизнанку рукав у графининого платья, да еще шлейф в грязи выпачкал.

– Ничего! рукав я переменю, а грязь я счищу. А знаешь ли ты, что значит Кинах, Думиах и Веададах?

– Не знаю я, да и знать то мне это незачем!

– Я объясню это твоему отцу, это очень обрадует его!..

Раз в городке случился пожар, принявший на столько серьезные размеры, что около пятидесяти домов сделались жертвою пламени. Минчев в числе других окрестных евреев явился на помощь с пожарной трубой; надо отдать справедливость: в деле борьбы с таким общественным бедствием местные евреи являли собою образчики гражданского мужества; ни один человек не оставался без дела, мужчины, женщины, старики, дети, всё пришло на помощь, всё лезло чуть не в огонь, спасая имущество погорельцев.

6презрительное выражение, нечто более обидное чем русские выражения ферт, хлыщ, и пр.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru