– Куда же нам ехать? Где скрыться от преследования врагов? – спрашивала Генриетта. – Не лучше ли последовать примеру апостола и умереть здесь?
– По крайней мере, умрем все вместе, – отозвался Каров, которым овладела сильная жажда смерти.
– Нет, – возразила Эмма, временно принявшая в свои руки бразды правления, – на нас лежит еще одна священная обязанность: мы должны поймать и принести в жертву Казимира Ядевского и Анюту Огинскую. Мне знакомо в этом замке одно место, где нас не найдет ни один сыщик. Прежде чем бежать отсюда, мы должны перерезать наших пленников. Приведите их всех из подземелья в молельню.
Час спустя все пленники, числом двадцать один, мужчины и женщины, молодые и старые, были собраны в языческом капище, где немедленно началась резня в буквальном смысле этого слова. Напрасно несчастные молили о пощаде. Табич и Каров связывали их и клали на жертвенник, а Эмма с Генриеттой закалывали – с кровожадной свирепостью адских фурий. Ножи так и сверкали в их руках; ноздри их раздувались, глаза горели, как раскаленные уголья, губы дрожали. Опьяненные запахом человеческой крови, они громко запели какой-то гимн. Эта дикая песня сливалась с жалобными стонами и душераздирающими криками умирающих. То была ужасная, потрясающая картина.
Наконец бойня прекратилась. Последняя жертва испустила дух, жрицы вымыли свои окровавленные руки и переоделись в крестьянские платья. Эмма с факелом в руках повела своих сообщников через подземные проходы, известные только ей и апостолу. После целого часа ходьбы добрались они до углубления, из которого, казалось, не было никакого выхода. Тут жрица указала им камень в стене, мужчины общими усилиями сдвинули его с места и перед ними открылся проход, такой узкий что они вынуждены были пробираться чуть не ползком. Эти темные подземные ходы, существовавшие со времен татарских набегов, были частью прорыты в земле, а частью прорублены в скалах. Таким образом дошли они до выхода, скрытого под каменной плитой, и очутились на склоне горы посреди дремучего леса. С этой крутизны взорам сектантов открылась вся окрестность – вдали блестел купол деревенской церкви в Малой Казинке.
Табича тотчас послали разузнать, что делается в замке, и он вскоре принес известие, что дом окружен жандармами, но дорога в лес пока свободна. Беглецы воспользовались этим и сквозь чащу леса добрались до небольшого, с трех сторон окруженного болотом полуострова. Посреди него торчала едва заметная скала. Это убежище было известно только Эмме и ее матери, успевшей бежать в Молдавию. Вход в пещеру был скрыт кустарником и зарослями дикого хмеля. Узкий, прорубленный в скале коридор вел в два довольно обширных помещения, пол и стены которых были обтянуты коврами. Постели состояли из тюфяков, покрытых звериными шкурами; для освещения с потолка спускались фонари, а воздух проходил сквозь проделанные в скале отверстия. В углублениях лежали необходимые для беглецов съестные припасы, которые старуха Малютина заблаговременно отнесла в это убежище. Так что здесь можно было выдержать довольно продолжительную осаду.
Отдохнув и перекусив, Табич по приказанию Эммы снова отправился в деревню. Там, в шинке, он нашел мальчишку-подростка, который за два рубля и стаканчик водки согласился передать Казимиру Ядевскому устное поручение.
– Хорошо ли ты понял то, что я тебе сказал? – спросил Табич у мальчика, когда тот садился на лошадь.
– Отлично понял, барин, – отвечал шустрый мальчуган. – Я скажу офицеру, что барышня, которая живет у его кормилицы, просит его приехать повидаться с ней, но не в дом Дарьи, а сюда, в шинок.
– Молодец! – похвалил его Табич, и мальчишка ускакал. Сыщики, не найдя никого в Окоцине, оставили там несколько жандармов и вернулись в Киев. Наступила ночь, в лесу водворилась глубокая тишина, только голодная волчица, сверкая глазами, рыскала взад и вперед, ища добычи. Успокоенные беглецы заснули крепким сном в своем надежном убежище, но на следующий день первый луч солнца застал Эмму уже на ногах.
Между тем, посланный Табичем мальчишка благополучно добрался до Киева, разбудил Ядевского, передал ему мнимое поручение Анюты и тотчас же помчался в Малую Казинку.
– Эй, тетка Дарья, вставай! – постучался он в окно хаты. – Твой барин приказал передать, что он сейчас приедет сюда, только не к тебе в хату, а в шинок, – прибавил он, когда хозяйка высунулась в окно.
Дарья удивилась и поспешила разбудить Анюту.
– Барышня, посылали вы кого-нибудь к своему жениху? – спросила она.
– Нет, не посылала.
– Тут приехал от него паренек… Подите, поговорите с ним.
Анюта испугалась – недоброе предчувствие шевельнулось в ее сердце.
– Кто прислал тебя? – спросила она мальчика.
– Офицер Ядевский.
– Зачем же ты к нему ездил?
– Вы сами послали меня туда, барышня. Вчера вечером вы послали мужика в наше село, я подрядился с ним за два рубля и поехал в город.
– Я и не думала посылать тебя к Ядевскому! Расскажи мне все по порядку?
Выслушав рассказ мальчика, Анюта поняла, что Казимиру угрожает опасность. По всей вероятности, Эмма заманивала молодого человека в Казинку с намерением погубить его.
– Беги, буди всех соседей, – приказала она мальчику, – пусть они соберутся здесь перед хатой, да как можно скорее!
Дарья разбудила Тараса и велела ему оседлать лошадь для Анюты.
Между тем Казимир приехал еще до рассвета в Малую Казинку и отправился в шинок. Но лишь только он переступил его порог, как Табич и Каров схватили его, а Генриетта проворно накинула ему на шею петлю. Через мгновение он, связанный по рукам и ногам, стоял на коленях посреди комнаты, а перед ним на деревянной скамейке сидела Эмма.
– Наконец-то ты попался в мои руки! – воскликнула она и приказала своим сообщникам выйти вон.
– Что же ты молчишь? – продолжала она. – Разве ты разлюбил меня?.. Тем хуже для тебя… Теперь я свободна и готова стать твоей женой… Насладившись счастьем супружеской жизни, мы принесем себя в жертву Богу и умрем вместе.
– Ты можешь убить меня, – ответил Казимир, – но я никогда не буду твоим мужем, потому что ты убийца и руки твои залиты человеческой кровью. Было время, когда я любил тебя, а теперь ты не внушаешь мне ничего, кроме ужаса и отвращения.
– В таком случае я принесу в жертву и тебя, и Анюту в отмщение за смерть праведника, которого вы погубили.
– Мы ни в чем не виноваты. А тебя, преступницу, рано или поздно постигнет Божья кара.
– Это мы еще увидим! Теперь ты в моей власти, а через несколько минут к тебе присоединится Анюта. Я придумаю для вас небывалые пытки. Не жди от меня пощады!
– Этим ты меня не напугаешь. Моя жизнь в руках Божьих… Я готов умереть, если это Ему угодно.
Эмма захохотала. Этот холодный, свирепый, сатанинский смех заставил Казимира содрогнуться.
– Посмотрим, так ли ты заговоришь под пыткой! – надменно воскликнула она. – Анюта будет свидетельницей, как ты будешь валяться у моих ног и умолять о пощаде, а я оттолкну тебя, как подлого раба, и прикажу казнить!
– Пытай, казни меня, проклятая, но я никогда перед тобой не унижусь!
Я презираю тебя и твои угрозы!
Эмма схватила уже в руки плеть, как вдруг в комнату ворвалась Генриетта и закричала:
– Беги! Беги! Сюда едет верхом Анюта и с ней целая толпа вооруженных крестьян!
Сектантка побледнела как смерть, но не потеряла присутствие духа.
– Спасайтесь вы, – возразила она, – на вас лежит обязанность продолжать наш священный подвиг, а я останусь здесь.
– И я с тобой! – воскликнула Генриетта.
– Я приказываю тебе бежать не медля.
Генриетта, рыдая, поцеловала руку своей госпожи, вышла из шинка, вскочила на лошадь Ядевского и ускакала. Каров и Табич пробрались через сад и мгновенно скрылись в лесной чаще, а Эмма с револьвером в руке хладнокровно ожидала приезда Анюты Огинской и ее спутников.
С улицы донеслись голоса, конский топот и через минуту в комнату вошла Анюта вместе с Тарасом. В руках у обоих были пистолеты.
– Сдавайся! – вскричала она. – Шинок окружен моими людьми, они не выпустят тебя отсюда… Ты в ловушке!
– Я ждала тебя, – ответила сектантка, гордо вскинув голову, – нам надо свести старые счеты. Именем Бога Всемогущего я буду судить тебя и вот этого, – она презрительно указала на Казимира.
– Не оскорбляй имени Божьего, преступница, убийца, кровожадная сектантка!
– Бог решит, которая из нас должна умереть.
– Я согласна, – сказала Анюта, – обе мы стоим перед лицом праведного судии, Его святая воля.
Самодовольная улыбка озарила гордое лицо душегубки, между тем как Анюта мысленно читала молитву. Соперницы стояли одна против другой, и обе одновременно подняли пистолеты. Разом грянули два выстрела, и Эмма, залитая кровью, опрокинулась навзничь.
– Умерла? – дрожащим голосом спросила Анюта.
– Суд Божий… – пролепетал Тарас, наклоняясь к безжизненному телу сектантки.
Анюта упала на колени и со слезами простерла руки к небу. Потом она выхватила из-за пояса кинжал, перерезала веревки, которыми был связан Ядевский, и, рыдая, бросилась к нему на шею.
В ту же самую минуту в комнату ворвалась Дарья.
– Голубчик мой ненаглядный! – воскликнула она. – Тебя спас Господь Бог и вот этот ангел!
Запряженные сани стояли уже у крыльца, и два часа спустя Казимир привез свою возлюбленную в дом ее родителей. Обливаясь радостными слезами, старики прижали к груди своих детей, призывая на них благословение Божие.
В Малой Казинке, на том месте, где стоял шинок, воздвигнута часовня во имя Пресвятой Богородицы. Там ежегодно молодые Ядевские присутствуют на панихиде за упокоение души безвременно погибшей Эммы и благодарят Бога, спасшего их жизнь таким чудесным образом.
Из окон отрепанного, довольно таки неопрятного, дома купца Маркуса Иоллеса, неслись беспорядочные взвизгиванья и завыванья, неслись и терялись в царившей вокруг вечерней тишине, воздух которой до степени снотворности был пропитан ароматом роз и кустов малины. В этих взвизгах, в этих завываниях трудно было бы отличить звуки инструментов и человеческих голосов – до такой степени вместе взятые они являли собою невозможный хаос в роде того, который слышится на какой нибудь галицийской ярмарочной площади.
Две скрипки визжали так пронзительно и бестолково, словно то были бедняк-еврей, и еще того более бедняк-мужиченко, спорящие и торгующиеся из-за пары старых башмаков с ожесточением доброго и злаго духа препирающихся из-за какой-нибудь грешной души; беспорядочные звуки эти неслись как бричка по галицийской дороге, то влезая вверх, то падая в глубокую яму. Вместе со скрипками, словно старик ворчун полицейский, хрипло ворчал контрабас и раздавались жалобные, плачущие звуки цимбал и расстроенной флейты – последняя пара, напоминая собою крестьянскую девушку, убаюкивающую грустной песней расплаковшегося ребенка.
В большой комнате, низкой до такой степени, что казалось потолок её опирается на головы присутствующих, танцевали длиннобородые мужчины, облеченные в длиннополые кафтаны и женщины, щеголяющие своими, украшенными жемчугом, головными перевязями и меховыми коцавейками; танцы эти шли так: кафтаны танцевали с кафтанами, а коцавейки с коцавейками. Всё это вместе взятое – еврейская сватьба. Невеста сидит на каком то подобии трона и грызет печенье, принадлежащее по-видимому к разряду окаменелостей, жених же, в своем шелковом таларе, и собольей шапочке, стоит наружи, близ дома, увлеченный в горячий спор с другим мужчиной, одетым в лиловый кафтан. Играет ли в этом споре роль какой нибудь вопрос чести, договариваются ли спорящие насчет какой нибудь торговой сделки – в первую минуту понять не возможно: один из них так суетится, так волнуется и кричит так неистово, словно ему предстоит довести свои слова до сведения не одного собеседника а целого многолюдного собрания. О чем же спорят они?
Вопросы Талмуда служат предметом состязания.
Дело состоит в следующем. Жених, по имени Пинчев, только что прочел гостям, там, в комнате, прекрасную лекцию по вопросам Талмуда; гости, вполне удовлетворенные и лекцией и медом, который они попивали, молча выслушали всё сказанное, но между ними нашелся один, именно Минчев, начавший возражать; он утверждал, что ни в Талмуде, ни в Торе[1], словом нигде не предписаны евреям публичные совершения молитвы, в школах же таковые введены в употребление только раввинами позднейших поколений, а потому и нет надобности, чтобы всякий благочестивый еврей предавался молитве в публичных, и еще не для этой цели устроенных, помещениях. Из этого возник спор; Пинчев и Минчев спорили по началу за столом, потом перешли спорить в танцевальный зал, наконец переселились на улицу, чтоб здесь на вольном воздухе продолжать свой учено-религиозный диспут.
Пинчев, длинная, тощая фигура, с физиономией усеянной веснушками на подобие пестрого яйца куропатки, с носом в виде крохотной губки приклеенной над губами, с бледно голубыми глазами, которые постоянно щурились как будто они однажды на всегда подверглись действию слишком яркого света, спорил так, как спорить человек горячего темперамента; очевидно в груди Пинчева таилось так много неугасимого огня, как много сверкало его с ярко рыжей головы Талмудиста и с узеньких рыжих полосок, на подобие пламенных языков охватывавших его подбородок. Он был не более как женский портной, но говорил он внятно, победительно, как генерал привыкший командовать солдатами и потому не терпящий возражений. При первом же возражении он входил в такой азарт, что казалось готов был растерзать своего противника – на самом деле Пинчев не был способен обидеть муху – и слова слетами с его уст целым пчелиным роем.
Минчев представлял собою совершенную противоположность Пинчеву. Он редко говорил с людьми, не имея к тому случая, так как большую часть времени проводил в лошадином обществе – он был, пользовавшийся популярностью, хороший извозчик; правда он вступал иногда в краткие беседы, с лошадьми но те обыкновенно в ответ на его речь либо встряхивали ушами, либо помахивали хвостами, в самом крайнем случае ржали сколь возможно дружелюбнее. В результате Минчев привык относиться к человеческому слову как скупец к золоту; слово было в его глазах драгоценностью и выпускал он его из уст с осторожностью лишь по зрелом обсуждении. Во всём остальном Минчев также контрастировал с Пинчевым; в разговоре он не суетился; руками и ногами он говорил еще меньше чем ртом; в сущности больше всего, и чаще остальных органов говорили его глаза, сидевшие на темном, загорелом как лакированная кожа лице, по обе стороны огромного носа, снабженного наподобие турецкого седла выдающейся горбиной; глаза эти, большие, черные, то совсем открытые с выражением задумчивости, то насмешливо прищуренные, то печальные, и как бы сожалеющие того, с кем они ссорили, производили впечатление чего то идущего от сердца, и в особенности если они смеялись, что случалось довольно часто. Движение Минчев практиковал среди спора только одно: от поры до времени он гладил рукою свои черные волосы спереди назад. Не было в нём и довольно обычного евреям выражения некоторой робости и услужливости; напротив: оп выглядывал человеком гордым, но только проявление этой гордости лежало не в признании себя лучше других, а просто крылось в том, как держалась вся фигура Минчева, фигура приземистая, сильная, имеющая в себе что то солдатское, хотя он никогда в жизни не таскал за спиной солдатского ранца а в огнестрельному оружию питал общую всем евреям антипатию.
И вот Пинчев с Минчевым диспутировали по вопросам Талмудического свойства; правильнее будет, если мы скажем, что спорил, диспутировал, наскакивая на своего противника только Пинчев, Минчев же так сказать наступал пяткою на горящие угли, отчего от них всё вновь и вновь поднималось пламя. Из комнат кто то вышел, посмотрел на спорящих, покачал головою в недоумении и, видя, что диспут еще не кончен, снова возвратился в дом. Диспутанты даже и не заметили этого.
– Разве ты знаешь Талмуд? – неистово кричал Пинчев. – Ведь ты не знаешь его! Я так думаю, что не знаешь, и что мне совсем не пристало спорить с таким как ты неучем. Если я и говорю с тобой, так потому только, что мне хочется просветить твою зачерствелую душу. Талмуд гласит, что молитва есть наша священная обязанность! Талмуд доказывает это в трактате Фаарит [2], доказывает ссылаясь на Моисея… 2-ая книга, 23, 25… Там сказано: «во веки должны вы служить Господу». И еще сказано у Моисея же (книга 5-ая, 11, 3.): «сему,» то есть Иегове, с должны служить вы от всего сердца». Спрашивается теперь: как же должны: мы, Евреи, служить нашему Господу? Ответ молитвою! Значит молитва, как богослужение установлено самим Моисеем.
Минчев улыбнулся глазами.
– Мы говорим вовсе не о молитве вообще, о молитве в школе. Ну, да это всё равно! отвечу на вопрос, как ты возбудил его сейчас. Моисей вовсе не устанавливал молитвы.
– Не устанавливал молитвы? – И Пинчев, подняв к верху руки, сделал прыжок достойный козла приведенного в ярость.
– И вообще молитва не есть служение Господу! – закончил спокойным голосом Минчев.
– Не есть служение Господу?
– Нет! – И Минчев улыбнулся. – И даже было бы нелепостью понимать молитву как служение Господу. Всякое служение, служба, есть нечто такое, что исполняет один за другого; служить значит делать то, что должен бы делать другой, но что этот другой препоручает за себя исполнять или потому, что он не может, или потому, что не хочет этого. Ведь так?
Пинчев молча кивнул головой.
– Значит если считать молитву службой Иегове, то выходит по-твоему, что Иегова должен был бы сам молиться, но это поручено нам Евреям, которые и исполняют эту обязанность за другого, исполняют так, как этот другой не может, или не хочет, молиться. Разве ж это не вздор?
– Вздор? – занеистовствовал Пинчев. – Так что же по твоему: И Талмуд вздор? И Тора тоже вздор? Не осел ли ты после этого?
В эту минуту из двери дома высунулась голова и жиденький голос на подобие овечьего блеяния пропел следующую строфу:
«Скорей бы хотел я за плугом ходить,
«Скорей согласился бы нищим я быть,
«Чем спорить о деле у самых окон!
«Кто ж дело таскает на улицу вон?
Довольный этой игривой импровизацией поющий скрылся обратно в дом, но спорящие не обратили на него ни малейшего внимания.
– А кто же сказал тебе, что Иегова не молится? – торжествующим голосом спросил своего собеседника Пинчев.
– Кому же он будет молится? – сыронизировал Минчев. – Значит себе самому?
– Конечно, он молится самому себе!
– Докажи-ка мне это Пинчев.
– Нет ничего легче.
– Ну однако?
– Знаешь ты Талмуд? – торжественно начал Пинчев, заложив за пояс большие пальцы обеих рук, и похлопывая остальными по животу при всяком знаке препинания всей последующей речи. – Ты его конечно не знаешь! А Талмуд между прочим и гласит именно, что Иегова молится; гласит это и это до-ка-зы-ва-ет!
Минчев иронически улыбнулся.
– Талмуд доказывает, это в трактате Берахол… [3] Ты я думаю даже и не слышал о существовании такого трактата милейший мой Минчев!.. Так вот в этом именно трактате доказывается, что Иегова молится; доказывается на основании пророка Исайи. Там сказано (Исайя 55. 7.): «и приведи их на мою священную гору и да возрадуются онив моем молитвенном доме».
– Что ж из этого следует?
– Понимаешь ты? Сказано: в моем молитвенном доме! Не сказано же напр. в вашем, или в ихнеммолитвенном доме.
– Опять вздор! Моймолитвенный дом обозначает помещение, устроенное людьми для чествования Иеговы.
Но Пинчев был не из легко сдающихся диспутантов, а потому он заорал над ухом Минчева так, словно он взывал на помощь, стоя у окна, внутри дома объятого пламенем:
– Слышишь! Сказано: в моем молитвенном доме, а нев в ашеми нев ихнем. Так если есть такой молитвенный дом, значит для чего же он существует, если не для того, что сам Иегова в нём молится.
– Быть может ты мне даже объяснишь, как же это Иегова молится? – невозмутимо допытывался Минчев, срывая розу с ближайшего куста и принимаясь ее усердно нюхать. – Ты, талмудист, Илау [4] ты этакий!
– Разумеется могу объяснить! – отвечал Пинчев, даже побледневший от раздражения и начавший дрожать всем телом.
– Ну так какже он молится?
– Талмуд, – при этом голос Пинчева начал как то особенно свистеть сквозь зубы, – Талмуд гласит в трактате Берахол (9.), что Иегова произносит следующую молитву: «да будет моя воля и да смягчит гнев мой мое милосердие».
– Довольно! – прервал Минчев. – Неужели ты не понимаешь, что, говоря так о Иегове, ты богохульствуешь?
– Я?.. я богохульствую?..
Пинчев готов был вцепиться в бороду своего противника.
– Неужели ты не понимаешь, что ты унижаешь понятие о Иегове, уверяя меня, что Иегове нужна молитва для того, чтоб его милосердие восторжествовало над его гневом? Разве ты не знаешь, что ему достаточно для этого только одной воли и не нужна никакая молитва, что говоря то, что ты говоришь, ты выражаешь тем самым не только сомнение в силе его милосердия, но даже и сомнение в силе его могущества.
Пинчев стоял молча.
– Ну, что же ты скажешь мне на это? Ты, талмудист ученый? – продолжал его казнить Мничев.
Пинчев продолжал молчать. Виноторговец Блаувейс вышел из дома и молча созерцал диспутантов, как те продолжали стоять друг перед другом, не обращая внимания, даже не видя вышедшего.
– Во времена Моисея – поучал Пинчева Минчев – храм был нужен только для жертвоприношения, а не для молитвы верующих.
Блаувейс навострил уши и придвинулся к месту где было побольше тени; очевидно ему интересно было послушать, что будет говорить далее Минчев и он не желал нарушить уединения диспутирующих; на его красноватой, вообще равнодушной, физиономии можно было теперь прочесть выражение страстной любознательности.
– В писаниях Моисея – продолжал между тем Минчев – даже нигде не значится о необходимости публичных молитв. Молитва предписана им всякому отдельному сыну Израеля, но ни место, ни время, ни даже форма её не указаны. Талмуд, который весь так, или иначе, держится на мудрости Моисея, не приводит однако ни из него, и ни из какого другого пророка, что-нибудь касающееся времени, места, или формы молитвы. Сам Маймонид в своей книге Иад Гаха говорит: «ни число молитв, ни форма их, ни время их совершения не предписываются Торой».
Блаувейс одобрительно кивнул головой из своих потемок. Пинчев сел на пустой ящик, стоявший у стены дома; его как будто трясла лихорадка; руки его были скрыты в широких рукавах его талара, часть головы и лица запрятана в воротник, другая же часть еще глубже погружалась в шапку, так что только глаза его сверкали из всей его съежившейся фигуры, когда он зашипел снова, цедя слова сквозь зубы:
– Что же ты скажешь насчет того, что Моисей дает указание (IV. 6. 24) относительно благоговейного принятия от жрецов благословения, или что он (V. 26. 1-12.) говорит по поводу приношения первенцев от плодов, и еще (V. 14. 22–29.), как следует поступать при жертвоприношениях. По твоему всё это не есть публичное богослужение и публичная молитва? Можешь ты утверждать, что тот, кто приносит жертву покаяния, или благодарственную жертву, остается нем при этом? Ведь ты не можешь же этого утверждать! – Далее Пинчев не выдержал и снова принялся кричать во всё горло: – Кто приносит жертву, тот конечно, молится при этом и молится публично. У Самуила (1. 1. 9.), разве не достаточно ясно выражено о молитве? И еще: 8. 15–62! Насчет молитвы Соломона!.. Не достаточно ясно говорит Соломон в своей молитве: «услыши Господи всякого, кто вознесет сердце свое к тебе в месте сем?» Или и этим по твоему не доказывается, что и другие тоже молились в том же храме? Ну а Даниил? Сообрази ка! 9. 4-12!.. Там прямо идет речь о молитве Даниила, что он трижды в день совершал ее. Где же это он совершал?
– Конечно, в своем жилище, – ответил Минчев.
– А Давид? Не ввел он даже музыку в богослужение при жертвоприношениях? Не сделал он сборник гимнов?
– Несомненно сделал! Но только гимны эти были исполняемы левитами а не народом.
– А Эсра? Припомни-ка!.. Шемонех Эсрех… 18 предписанных формул благословения!
– Всё, что ты приводишь – спокойно возразил Минчев – доказывает только одно: молитва есть нечто установленное; но ни откуда, ни из чего, что ты привел, не следует, что установлена именно публичная, общественная молитва. А что касается Шемонех, то ты конечно, должен понимать не меньше всякого другого, что Эсра вовсе и не писал этой книги.
– Как? Эсра не написал Шемонех? – вышел окончательно из себя Пинчев. – Ну!.. Ну!.. Божий мир, гляди на этого человека и изумляйся!
«Божий мир» имевший в эту торжественную минуту возможность изумляться, состоял собственно из одного, скрывавшегося в тени, Блаувейса; этот «Божий мир» с очевидной готовностью последовал приглашению Пинчева и потому стоял с открытым ртом в полном удивлении от всего слышимого.
– Да! Эсра не писал Шемонех, – с полным спокойствием подтвердил Минчев. – Как мог бы он это сделать, если в книге значится: «и воздай снова жертвы в храме твоем». Ведь первым делом по возвращении Иудеев из пленения Вавилонского было восстановление жертвенного алтаря в Иерусалимском храме; случилось это в 3391-ом году. Как же мог бы Эсра, возвратившийся только двадцать два года позднее, а именно в 3413-ом году, предписывать восстановление жертвенного алтаря, если уже он за двадцать два года до того был восстановлен?
Блаувейс кивнул головой и пробормотал про себя: «экая голова-то какая!» Видимо он был в восторге.
– Сверх того – продолжал Минчев добивать своего противника – в Талмуде сказано, в том самом Талмуде, которого я по твоему мнению не знаю, и именно в трактате Берахол, который ты так хорошо изучил (то же по твоему мнению), что все восемнадцать формул благословения времен разрушения второго храма, ведут свое начало от раввина Симона Гамалиеля, которым они и написаны.
Кто-то из дома позвал в эту минуту Блаувейса, и тот направился в танцевальный зал; оказалось, что зовущий стоит в самой двери и что это именно Маркус Йоллес. Первый взяв под руки последнего спросил его:
– Скажите пожалуйста, кто этот человек, что спорит тут на улице с вашим зятем? Вот-то он стрижет его как барана!
– Кому же больше быть, если не Минчеву! – недовольным тоном ответил Йоллес – оба они кажется только на то и созданы, чтоб вечно спорить друг с другом.
Наконец и музыка смолкла, и гости разошлись один за другим, а Пинчев с Минчевым всё продолжали свой ученый диспут.
Вышел из дома и Блаувейс, являвший в своей высокой собольей шапке тип истого еврейского аристократа; с ним вместе шла хорошенькая девушка, его дочь, разгоряченная танцами и закутанная в красную шаль; газельи глазки молоденькой еврейки видимо кого то искали в уличных потемках, когда оттуда раздался голос Пинчева:
– Известно, что евреи после разрушения первого храма собрались в первую же субботу в школе.
– Верно! – отвечал Минчев. – Но собрались они не для молитвы, а для обучения; собрались с целью слушать чтение и разъяснения закона Моисеева и изречений пророков. Место подобных собраний никогда не называлось молитвенным домом; звали его Бет-Хакенессет, что значит не более как место собраний, что соответствует греческому понятию о синагоге, и что теперешние евреи называют школою. Кажется ясно из всех этих названий, что место так называемое существует не для молитвы а для обучения.
Хорошенькая еврейка между тем остановилась.
– Минчев! – позвала она не громко.
– Эстерка! это вы? – И Минчев приблизился к девушке; с ласковой улыбкой посмотрели на него хорошенькие глазки, а затем Эстерка исчезла с отцом в уличной тьме.
– Минчев! Минчев! – кричал между тем Пинчев голосом столь жалобным, как будто он был ребенок потерявший в потемках свою мать. – Минчевле [5], где ты?
– Здесь! А что? – послышался ответный оклик.
– Не уходи же от меня!
– Да ведь время уж и на покой отправиться.
– Ну так погоди, я провожу тебя домой! – И Пинчев уцепил Минчева за руку. – Ты ссылаешься на Талмуд. Талмуд же доказывает, именно в трактате Берахол (4.), что молитва есть нечто установленное еще патриархами. Сам Авраам установил утреннюю молитву.
– Об этом я ничего не знаю, – иронически заметил Минчев, задерживая скорость своей ходьбы.
– А это как же понимать по твоему? Моисей, 1. 19. 27; «Авраам отправился утром на место, где и стоял он пред лицом Иеговы.
– Ну так что же? – И Минчев остановился.
– Как что же? – удивленно переспросил Пинчев, мнивший было, что своей цитатой он окончательно срезал противника.
– Ну да! Что ж из этого следует?
– Как что следует? – волновался Пинчев. – Разве выражение «омед,» не обозначает «стоять на молитве?»
– Предположим, что так. Пусть выражение «стоял» обозначает здесь, что Авраам стоял на молитве. Но из этого следует всё-таки что? Следует то, что Авраам однажды утром стоял на молитве. Отсюда невозможно вывести не только того, что Авраам установил для всех евреев утренние молитвенные собрания, но даже и того, что сам то онкаждое утростоял на молитве.
– Давись мир на этого человека! – заорал Пинчев. – Как он вывертывает Талмуд на изнанку! – В эту минуну Минчев, освободив свою руку из руки Пинчева, направился скорым шагом домой, Пинчев же побежал за ним, продолжая кричать во всё горло. – Значит по твоему Исаак не установил вечерней молитвы?.. Ты?.. Что?.. Соври-ка если осмелишься!.. А это что? Моисей I. 24. 63; «Исаак к вечеру направился в поле». Для чего он направился в поле, если не для того чтоб там молиться?
– Не знаю для чего! – послышался из темноты ответ Минчева. – Он мог отправиться туда и еъ другими целями, ну напр. просто на прогулку.
– А Яков? Кто, если не он, установил ночную молитву? – кричал между тем Пинчев.
– Всё это ты хватаешь из очень стародавнего времени, – возразил Минчев, остановившийся в эту минуту у своего дома.
– Ага! Из очень старого времени! – с злым смехом проговорил Пинчев. – Однако нора действительно идти домой спать, – И он без дальнейших церемоний показал было Минчеву спину; но тот быстрым движением схватил его за рукав и зашагал с ним обратно по пройденному уже раз пути.
– Талмуд вообще любит выбирать для подтверждения своих доводов Данные из самого отдаленного времени, – начал Минчев; – И я сейчас же объясню тебе в чём тут дело.
– Ты объяснишь мне в чём дело? Ты? – и Пинчев захохотал, даже весь затресся от хохота; только нельзя сказать, чтоб в этом хохоте было много уверенности.
– Да, объясню. Мало ли что приводить Талмуд! – покойным тоном продолжал Минчев. – Талмуд напр. говорит: «кто произносит свою молитву на халдейском языке, тот должен, знать, что молитва его не дойдет до Иеговы, ибо ангелы первого чина, не зная халдейского языка не поймут такой молитвы».