bannerbannerbanner
Пилон

Уильям Катберт Фолкнер
Пилон

Полная версия

– Так хочешь ты есть или не хочешь? – спросила она. Он не отвечал. – Давай сандвич принесу. – Он безмолвствовал. – Джиггс, – сказала она. Вскинув брови, которые ушли под козырек кепки, он посмотрел назад и вверх горячими яркими глазами – неподвижными, пустыми, вопрошающими.

– Что? Ты что-то сказала? Повтори, я не понял.

– Да. Ты есть пойдешь сейчас? Или мне сюда тебе принести что-нибудь?

– Нет. Я не голодный еще. Сперва кончу с нагнетателем и уж потом руки помою. Ты иди. – Но она не двигалась; стояла и смотрела на него.

– Я тебе денег тогда оставлю, кончишь – приходи.

– Денег? – сказал он. – Да на кой мне деньги, когда я по уши в этом моторе.

Вот тут-то она отвернулась и пошла. Он видел, как она приостановилась и позвала мальчика, который был в группе людей, работавших в другом конце ангара; услыхав, он двинулся к ней, и вместе они вышли за ворота и скрылись из виду. Тогда Джиггс встал; аккуратно положив инструмент, который был у него в руке, он сквозь ткань нащупал рукой лежавшую в кармане монету, хотя особой нужды в этом не было: он и так чувствовал ее все время. Он не о женщине сейчас думал и не с ней говорил; тихо, без триумфа, без экзальтации он произнес:

– Покедова, шпионочка.

Между тем в отношении репортера они не могли сказать, видел он их или нет, хотя, вполне возможно, он не в состоянии был ничего видеть и слышать вообще; во всяком случае, стройная и еще довольно молодая негритянка со светлой кожей, в пальто и шляпке хоть и не новых, но модных, с плетеной корзинкой, аккуратно накрытой чистой тряпочкой, в руке, подошедшая к двери примерно в полдесятого, почти сразу же решила, что не в состоянии. Секунд десять она смотрела на него сверху вниз, полностью погруженная в совершенно безличное размышление, потом помахала рукой у него перед глазами и обратилась к нему по фамилии; потом обшарила его карманы, никак не перемещая и не шевеля его тело; одним проворным, бескостным, мягко-хищным осьминожьим движением ее рука проникла внутрь и вынырнула с двумя сложенными бумажками, лежавшими там, где их оставил Джиггс, потом рука совершила второй мягкий и быстрый нырок, на сей раз к себе под пальто, и явилась наружу пустой. Природа расы и пола говорила ей, что надо взять только одну из купюр, сколько бы их там ни лежало, в данном случае либо пятерку, либо доллар в зависимости от ее конкретных нужд, от настроения минуты и от общей ситуации, но она взяла их обе и, выпрямившись, опять стала смотреть сверху вниз на прислоненного к двери человека с неким сумрачным и по-прежнему безличным ханжеским осуждением.

– Если он что отыщет потом у себя, урока тогда не будет, – сказала она вслух. – Надо же, разлегся на улице пьян-пьянешенек. Где он был, кто его знает, но какими же олухами надо быть – отпустили человека и не обчистили до конца.

Откуда-то из-под пальто она вытащила ключ, отперла дверь и, в свой черед, подхватила репортера, когда он начал неторопливо валиться в прихожую. Затем вошла, но, быстро вернувшись с лоханкой грязной воды, внезапно выплеснула ее всю разом ему в лицо; после чего вновь подхватила его, когда он, не найдя чем дышать, затрепыхался.

– Вы бумажник-то догадались дома оставить, когда укладывались тут передремнуть? – закричала она, тряся его. – Если нет, наверняка у вас только сам бумажник теперь и есть.

Она втащила его наверх по узкой лестнице почти волоком, как пожарный шланг, затем положила его, не подающего признаков жизни, все на ту же раскладушку и прошла в отгороженную занавесом спальню, где, бросив с совершенно непроницаемым видом один быстрый взгляд на аккуратно застеленную кровать, сразу поняла, что это не ее работа. Из корзинки она вынула передник и яркий платок; когда она вернулась к репортеру, платок и передник были на ней вместо шляпки и пальто, и она несла лоханку с теперь уже чистой водой, мыло и полотенца. По тому, как она стаскивала опоганенную рубашку с мужчины, который каждый день, кроме воскресений, в течение этого получаса был ее нанимателем, по тому, как обмывала его и одновременно шлепала, будя, по щекам, пока он вновь не обрел зрение и слух, видно было, что это ей не впервой.

– Уже одиннадцатый час, – сказала она. – Я газ зажгла, чтобы вам побриться.

– Побриться? Ты что, не знаешь? Мне теперь незачем бриться. Меня уволили.

– Тем более надо встать и привести себя в божеский вид.

Его намокшие волосы были приклеены к черепу, но они не плотней облегали черепные бугры, кряжи и стыки, чем облегала их плоть его лица, и глаза его поистине казались теперь дырами, прожженными кочергой в пергаментном дипломе, в некоем выпускном аттестате излишеств. Он был гол выше пояса, и казалось, что не только каждое его ребро видно и спереди, и с боков, и сзади, но и вся грудная клетка обозрима полностью и с какого угодно угла подобно тому, как основа и уток проволочной сетки просматриваются с любой стороны. Он расслабленно колыхался под ее проворными, мягкими и неделикатными руками, способный, впрочем, к членораздельной речи и даже, можно сказать, собранный, хотя некоторое время он еще перемещался в сумеречной зоне между фикцией опьянения и фикцией трезвости.

– Ушли они? – спросил он.

Ни лицо негритянки, ни движения ее не изменились.

– Кто? – спросила она.

– Да, – сказал он дремотно. – Она была здесь ночью. Она вон в той постели ночью лежала. И только один из них с ней лежал, а могли бы и оба. Но она здесь была. Он – вот кто пить ей не позволял, вот кто забрал у нее из руки стакан. Да. Мне через занавеску слышен был все время этот протяжный мягкий ожидающий голос плоти женской.

Поначалу – в первую секунду – негритянка даже не поняла, чту именно касается ее бедра, но затем, опустив глаза, увидела руку-палку, увидела ломкую, невесомую и, казалось, бесчувственную ладонь, похожую на пук сухих сучьев, которая слепо блуждала и тыкалась в ее бок, в то время как глаза смотрели из исхудалых глазниц, как пятнышки гаснущего дневного света, отраженного водой в глубине двух заброшенных колодцев. Негритянка не смутилась и не рассердилась; она избежала прикосновения слепой на вид или, возможно, просто пока еще онемелой руки одним гибким перемещением бедер, одновременно обращаясь к нему, называя его по фамилии, произнося слово «м-и-с-т-е-р» полностью и по-негритянски протяжно, как будто оно состоит из двух частей по два-три слога каждая.

– Знаете-ка что, – сказала она. – Если вы уже сами чего-то можете, вот, полотенце лучше держите. Или припомните, сколько у вас денег было, по-вашему, и сколько они вам оставили, когда кинули вас на улице отсыпаться.

– Денег? – переспросил он. Теперь он пробудился окончательно, в смысле – его разум, хотя руки все равно, прежде чем найти карман, сначала потыкались не туда под взглядом негритянки, стоявшей сейчас подбоченясь. Она ничего не добавила к сказанному, просто смотрела на его тихое озадаченно-сосредоточенное лицо, пока он обследовал один пустой карман за другим. Она больше не заговаривала о тех, кто с ним был; молчание нарушил он, крикнув:

– Я был за дверью, снаружи спал, в переулке! Тебе известно, ты же нашла меня. Отсюда ушел, заснул там, потому что ключ забыл и не мог войти; я задолго до света уже там был. Ты знаешь сама. – Она молчала и молчала, глядя на него. – Я все помню до момента, когда забылся!

– И сколько у вас денег было, когда вы забылись?

– Нисколько! – воскликнул он. – Нисколько. Все потратил. Понятно?

Когда он встал, она предложила довести его до спальни, но он отказался и пошел сам – пошатываясь, но более или менее сносно. Когда через некоторое время она двинулась за ним вслед, ей стало слышно сквозь фанерную перегородку, как он возится в нише чуть просторней стенного шкафа, куда она тоже вошла, чтобы поставить кофейник на газовую плиту, около которой он брился. Окинув безмятежную спальню еще одним холодным непроницаемым взором, она вернулась в переднюю комнату и застелила взбаламученную койку: расправила одеяло, разложила подушки. Подняла с пола грязную рубашку и полотенце, помедлила, положила рубашку на койку, но полотенце в руке оставила, подошла к столу и с тем же задумчиво-непроницаемым лицом перевела взгляд на бутыль. С изысканной аккуратностью обтерла полотенцем один из липких стаканов, налила в него из бутыли с наперсток или чуть побольше, деликатно отставила согнутый мизинчик и выпила чередой махоньких птичьих глоточков, всем видом своим выказывая глубочайшее отвращение. После этого собрала из ночного раскиданного хлама столько, сколько могла без больших неудобств отнести, и вернулась в спальню, причем, когда она подходила к стоявшей у стены корзинке, на которой лежали ее пальто и шляпа, ее шагов не было слышно вовсе, как не было слышно ни звука, когда она затем нагибалась и доставала из корзинки бутылку средних размеров, сверкающе-чистую, как стерилизованная бутылка из-под молока. Обычно ни в одном отдельно взятом помещении из тех, через которые пролегал маршрут ее утреннего обхода, она не наполняла бутылку разом; она наполняла ее мало-помалу со своего рода предусмотрительной бережливостью и экономией, чтобы во второй половине дня прийти домой с пинтой жидкости безымянной, таинственной, сильнодействующей и странной. Но на сей раз она опять сочла ситуацию стопроцентно надежной и, наполнив бутылку, вернулась и так же беззвучно положила ее в корзинку. Репортеру слышались время от времени только шорохи половой щетки и другие приглушенные звуки, словно комната посредством некой собственной призрачно-незримой силы прибирала себя сама, пока негритянка, вновь в пальто и шляпке, с корзинкой, надетой на руку и накрытой опрятной тряпочкой, не подошла наконец к нише, где он стоял, повязывая галстук.

– Я кончила, – сказала она. – Кофе сделала, но долго вам, может, не стоит за ним рассиживать.

– Хорошо, – сказал он. – Я бы еще деньжат у тебя занял.

– До газеты вам десяти центов хватит добраться. Что, неужели даже столечко не осталось?

– Мне не идти ни в какую газету. Я же говорю: я уволен. Мне два доллара.

 

– Я деньги не просто так получаю. В тот раз вот одолжила, а вы через три недели только начали отдавать.

– Я помню. Но мне кровь из носу нужно. Ну, не упрямься, Леонора. В субботу верну.

Она сунула руку под пальто; одна из купюр была его.

– Ключ на столе, – сказала она. – Я его тоже помыла.

Стол был чисто вытерт и пуст, если не считать ключа; он взял его и, опустив на него глаза, задумался, похожий уже не на ярко и радостно мертвого, как до нескольких ночных часов неистового разгула, а на того, кто вернулся или по крайней мере выглядывает из самой преисподней.

– Подумаешь, – сказал он. – Не имеет значения. Сущий пустяк. – Он стоял в чистой пустой комнате, где ни следа уже не было – ни окурка, ни обгорелой спички. – Да, – подумал он. – Даже шпильки одной не оставила. Хотя, наверно, она ими не пользуется. Или, может, я просто пьян был и сюда вообще никто не приходил, – глядя на ключ со слабенькой трагической гримаской, способной с натяжкой сойти за улыбку, говоря с самим собой, давая себе совет, которым, он знал, он не собирался воспользоваться, когда выпрашивал взаймы два доллара. – Потому что до того, как я потратил одиннадцать восемьдесят, а затем еще пять на абсент, у меня было тридцать. Значит, должно было остаться тринадцать с небольшим. – Тут он воскликнул, не шевелясь, негромко: – Помимо всего, может, она мне еще скажет. Может, она все время хотела сказать, но им некогда ждать было, пока я оклемаюсь, – даже не давая себе труда признаться в заведомой лжи, просто говоря самому себе с тихим упрямством: – Ладно, Что бы ни было, я отправляюсь. Даже если мне пешком топать придется, чтобы минуту всего постоять там, где она меня сможет увидеть.

Держа на сей раз ключ в руке, он захлопнул за собой дверь и, прислонясь к косяку той самой двери, у которой спал, постоял секунду-другую, сначала зажмурив глаза, в которые ударил свет худосочного солнца, затем открыв их и при этом вспомнив про кофе, который сварила ему негритянка, а он забыл выпить, – а переулок меж тем расплывался в миражах, покачиваясь, как морская или озерная гладь, на фоне которой конечный пункт предстоящей поездки с его мукой мученической, с его надеждой и ужасом насильственно отобразился на протестующей сетчатке в виде яркого и призрачного павильонного сияния под реющими пурпурно-золотыми остроконечными флажками.

– Подумаешь, – сказал он. – Деньги всего-навсего. Не имеет значения.

Когда он добрался до аэропорта, еще не было двух, но автомобильные стоянки вдоль бульвара уже полнились молодыми людьми, оплачиваемыми, несомненно, из того или иного нехотя одобренного наверху национального фонда, в пурпурно-золотых фуражках, взятых напрокат ради праздника или, возможно, вообще обязательных, липнущими к дверцам машин, движущимися, как некие отдельные от всего торсы, над сплошной линией, создаваемой верхними контурами уже припаркованных машин, как будто эти молодые люди состояли из одних голов и плеч, которые ездили туда-сюда на проволочках без видимой цели и без ясного смысла. По бетонным канавообразным проходам текли к зданию ровные людские потоки, однако репортер не пошел вместе со всеми. Налево был ангар, где почти наверняка находились сейчас они, но он и туда не стал сворачивать; он просто стоял в ярком дымчатом напоенном сыростью солнечном свете под хлопаньем реющих наверху остроконечных флажков из плотной ткани, причем полоскавший их ветер, казалось, продувал его насквозь, не холодный, не неприятный, – просто колыхал облекавшую его одежду, как будто только она и препятствовала движению воздуха, свободно проходившего сквозь его грудную клетку и меж прочих костей. «Надо поесть, – вспомнил он. – Надо», – еще не двигаясь никуда, словно зависнув в силовом поле данного кому-то обещания, которое ему не хватало духу нарушить. Ресторан был недалеко; ему слышался уже стук ножей и вилок, слышались голоса, чудился уже запах пищи, вспоминалось, как они втроем сидели там вчера, как мальчик из последних сил сражался со второй порцией мороженого. Затем он услышал настоящие звуки, шум, почуял запах подлинной еды, стоя в зале ресторана и глядя на их вчерашний стол, где теперь сидела семья, начиная с бабушки и кончая младенцем на руках. Он подошел к прилавку.

– Завтрак, – сказал он.

– Что вы будете? – спросила подавальщица.

– Что на завтрак едят? – сказал он, глядя на нее – на фарфороволицую женщину, чьи волосы и одежда были, казалось, сделаны из разновидностей того материала, из которого встарь шились нарукавники для бухгалтеров, – и улыбаясь или, скорее, считая, что улыбается. – А, верно, верно. Время завтрака ведь уже прошло.

– Что вы будете?

– Ростбиф, – вымолвил наконец его рассудок. – Картошку, – сказал он. – Да все равно что.

– Сандвич или ленч?

– Да, – сказал он.

– Что – да? Вы заказывать будете или не будете?

– Сандвич, – сказал он.

– Сандвич с картофельным пюре! – крикнула подавальщица.

«Так-то вот, – подумал он, словно уже исполнил обещание; словно, заказав еду, пойдя на это, он тем самым уже и съел ее. – А потом я…»

Но миражом был ресторан, не ангар; миражом были прилавок, стук столовых приборов, сопровождавшие еду звуки. Ему чудилось, будто он видит всю группу: самолет, четыре взрослые фигуры в комбинезонах, малыша в комбинезончике и себя самого, приближающегося к ним. Надеюсь, вы перед уходом нашли все, что искали? Да, спасибо. Тринадцать долларов. Только до субботы. – Само собой; сущие пустяки. Не о чем говорить. Внезапно он услышал репродуктор, установленный в круглом зале; он вещал уже некоторое время, но ему стал внятен только сейчас:

– …второй день воздушного праздника по случаю торжественного открытия аэропорта Фейнмана, проводимого по официальным правилам Американской воздухоплавательной ассоциации и при поддержке города Нью-Валуа и полковника Фейнмана, председателя совета по канализации города Нью-Валуа. Программа второй половины дня включает в себя…

В этот момент он перестал слушать и, вынув из кармана вчерашнюю программку-брошюрку, открыл ее на второй из бледно отпечатанных на мимеографе страниц:

Пятница

14.30 Прыжок с парашютом на точность приземления. Призовая сумма – 25 долл.

15.00 375 куб. дюймов. Скоростная гонка. Квалификационная скорость – 180 миль в час. Призовая сумма – 325 долл.: (1) 45%, (2) 30%, (3) 15%, (4) 10%.

15.30 Воздушная акробатика. Жюль Деплен (Франция), лейтенант Фрэнк Горем (США).

16.30 575 куб. дюймов. Скоростная гонка. Квалификационная скорость – 200 миль в час. Призовая сумма – 650 долл.: (1) 45%, (2) 30%, (3) 15%, (4) 10%.

17.00 Затяжной прыжок с парашютом.

20.00 Специальный вечерний праздничный номер. Самолет-ракета. Лейтенант Фрэнк Горем.

Он смотрел на страницу еще долго после того, как предыдущий образ, вызванный оптическим сюрпризом, начал блекнуть.

– Только и всего, – сказал он. – Только это от нее и требуется. Просто сказать мне, что они… Да не в деньгах дело. Она знает это прекрасно. Деньги для меня не больше значат, чем для них.

Подошедшему мужчине пришлось обратиться к нему дважды, прежде чем репортер осознал, что перед ним кто-то стоит.

– Привет, – сказал он.

– А ты, значит, выбрался-таки сюда, – сказал подошедший. Позади него стоял еще один человек – небольшого роста, унылый лицом, с фотоаппаратом газетчика.

– Да, – ответил репортер. – Здорово, Стопарь, – сказал он второму. Первый посмотрел на него с любопытством.

– Тебя как будто через преисподнюю за ноги проволокли, – сказал он. – Что, будешь и сегодня праздник освещать?

– Нет, насколько я знаю, – сказал репортер, – меня вроде как уволили. А что такое?

– Я думал, ты мне это объяснишь. Хагуд звонит мне из постели в четыре утра, велит приехать и, если тебя тут не будет, освещать. Но главное – смотреть, появишься ты или нет, и, если появишься, сказать, чтобы ты позвонил ему по этому номеру. – Он вынул из жилетного кармана и дал репортеру сложенную бумажку. – Это загородный клуб. Он сказал, чтобы ты позвонил, как только я тебе передам.

– Спасибо, – отозвался репортер, не двигаясь с места. Первый подошедший посмотрел на него.

– Так ты что собираешься делать? Сам будешь освещать или я буду?

– Нет. В смысле, да. Ты освещай. Не имеет значения. Стопарь лучше понимает, чего хочет Хагуд, чем ты или я.

– Ладно, – сказал первый подошедший. – Но все равно Хагуду-то позвони.

– Позвоню, – сказал репортер.

Явилась еда – нерушимый холм на тарелке и намытая рука с порочными ногтями-кораллами, которая тоже выглядела так, будто ее задумали, вылепили и испекли на кухне либо здесь, либо, может быть, в городе, откуда легким и быстрым грузовичком доставили в аэропорт вместе с витыми выпечными изделиями, выставленными под стеклянным прилавком. Он бросил на еду и на руку взгляд с гребня волны чистого и почти физического бегства.

– Надо же, сестрица, – сказал он. – Я, оказывается, не знал, на что замахиваюсь.

Но он выпил кофе и что-то все-таки съел; ему казалось, что он медленно и жутко ползет по тарелке, как крот, слепой ко всему прочему и глухой даже к репродуктору; он съел даже в общем-то немалую часть, обливаясь потом и, пока взятому в рот не приходило время быть проглоченным, жуя, казалось, годы и годы.

– Хватит, наверно, – сказал он в конце концов. – Бог ты мой, вот уж действительно хватит.

Он был теперь в круглом зале и двигался к воротам, ведущим на трибуны, но вдруг вспомнил, повернул назад и направился против людского потока к главному входу и наружу, в яркий мягкий дымчатый солнечный свет, недавно, казалось, извлеченный из воды и еще не до конца просохший, в мешанину людей и лиц, в хаос машин, которые подъезжали, освобождались от пассажиров и уезжали. По ту сторону площади ангарная пристройка колыхалась и подрагивала, как приземлившийся воздушный шар.

«Но мне же лучше сейчас, – думал он. – Не может не быть. Съесть все это и не почувствовать себя лучше мне бы не разрешили, ведь взаправду так плохо, как мне сейчас кажется, просто не бывает».

Он опять услышал голос, раздававшийся из репродуктора над входом:

– …должен объявить, что ввиду трагической гибели вчера вечером лейтенанта Фрэнка Горема организационный комитет соревнований отменил вечернюю часть программы… Итак, часы показывают час сорок две минуты. Первым номером сегодняшней программы будет…

Репортер остановился.

«Час сорок две», – подумал он. Чувствуя теперь, как что-то – должно быть, съеденная сейчас пища – медленно и ровно колотится о его череп, который до сего времени был пуст и не причинял ему никакого беспокойства, помимо ощущения, что голова вот-вот уплывет, подобно упущенному ребенком в цирке воздушному шарику, он пытался вспомнить, на который час, по программке, назначена гонка в классе триста семьдесят пять кубических дюймов, и думал, что, когда он перейдет в тень, ему, может быть, хватит сил взглянуть на программку еще раз.

«Потому что я должен дать ей шанс признаться, что они украли… да нет, не в деньгах дело. В другом. При чем тут деньги».

Теперь наконец ангарная тень накрыла его, и он опять мог читать программку – слабо отпечатанные на мимеографе буквы, которые, пульсируя, бились о его перепуганно съежившиеся глазные яблоки, но мало-помалу успокоились, так что он сумел по своим часам узнать время. Только через час он может рассчитывать на разговор с ней один на один.

Он повернул, пошел вдоль стены ангара и, когда она кончилась, двинулся дальше. Автомобильная стоянка на той стороне дороги была почти заполнена, и здесь тек еще один людской поток, направленный к дешевым местам. Хотя репортер стоял совсем рядом, глядя по-прежнему пульсирующими глазами на другой берег потока, где он замедлялся и сгущался перед одним из временных деревянных киосков с едой и напитками, вдруг выросших на периферии аэропорта подобно разукрасившим центр города фотографиям пилотов и аэропланов, ему не сразу стало ясно, что, помимо все еще сравнительно нового зрелища распития спиртных напитков под открытым небом, людей удерживает здесь и нечто другое. Потом ему показалось, что он узнаёт голос, а потом он и вправду узнал грязную, щегольски посаженную набекрень кепчонку и двинулся в толпу и сквозь нее, нажимая, просачиваясь и наконец втискиваясь между пьяной воинственной физиономией Джиггса и итальянским лицом владельца киоска, который, перегнувшись через прилавок, кричал:

– Сука, да? Ты меня сукой, да?

– Что случилось? – спросил репортер. Джиггс обернулся и секунду смотрел на него в горячей расплывчатой неузнающей сосредоточенности; ответил вместо него итальянец.

– Со мной – ничего! – закричал он. – Приходил сюда, пил первую, пил вторую; ему хватит, ему нельзя ни первую, ни вторую, но ладно – он плати, я наливай. Потом он говорит, ждет друга, просит наливать еще одну – другу сюрприз. Нехорошо, но жена моя, она ему наливай, и это уже три лишние ему, и я ему говорю: плати и пошел, хорошо? Уходи. Он говорит: ладно, пока, а я ему: а платить? А он мне: то другу был сюрприз и тебе заодно; тогда я его держать и полицию звать, потому что зачем мне пьянь всякая тут буянит? А он меня при жене сукой…

 

Но Джиггс не двигался с места. Хотя ему, чтобы не упасть, приходилось держаться за прилавок, он все равно производил впечатление туго взведенной стальной пружины, снабженной высокочувствительным спуском.

– Это точно, – сказал он. – Три порции, и смотри, как они меня! – на подъеме голоса, с верхней точки сорвавшегося в идиотский смех; после чего он все с той же расплывчатой серьезностью уставился на репортера, наблюдая, как он вынимает вторую из двух долларовых купюр, которые одолжила ему негритянка, и дает итальянцу.

– А вот и Колумб явился, – сказал Джиггс. – Ага. Я говорил ему. Господи Иисусе, я даже фамилию твою хотел назвать, но припомнить не мог. – Он воззрился на репортера горячо и пристально, как изумленный ребенок. – Слушай, мне тот тип ночью сказал твою фамилию. Она точно такая, без дураков? Честно?

– Да, – сказал репортер. Он положил ладонь Джиггсу на руку. – Давай. Надо идти. – Приостановившиеся ради зрелища люди уже двинулись дальше. За прилавком итальянец и его жена, казалось, потеряли к репортеру и Джиггсу всякий интерес. – Пошли, – сказал репортер. – Уже, наверно, третий час. Поможешь подготовить машину, а потом я куплю тебе еще выпить.

Но Джиггс по-прежнему не двигался с места, и вдруг репортер обнаружил, что Джиггс смотрит на него из-за ширмы горячих глаз чем-то пытливым, соображающим и расчетливым; глаза эти уже отнюдь не были расплывчатыми, и внезапно, прежде чем репортер мог поддержать его, Джиггс распрямился.

– А я тебя искал, – сказал он.

– Надо же, раз в жизни явился ко времени. Пошли в ангар. Небось они тебя там заждались. А потом я тебе…

– Да ладно, это я так, – сказал Джиггс. – Дразнил я его просто. У меня еще двадцать пять центов. Я принял сколько мне надо, больше не хочу. Пошли.

Он двинулся впереди шагом чуть более аккуратным, чем обычно, но все равно пружинистым и легким, упруго проталкиваясь сквозь поток людей, направлявшихся к воротам, – репортер за ним, – пока они не вышли на свободное пространство; кто бы теперь к ним ни приблизился, мог сделать это только намеренно, и они должны были бы заметить его еще ярдов за сто. Однако приближающегося парашютиста ни тот, ни другой почему-то не заметил.

– Машина что, готова? – спросил репортер.

– Конечно, – сказал Джиггс. – Роджера и Джека там даже и нет. Они пошли на собрание.

– На собрание?

– Ага. Участников. Бастовать будут, понятно? Но дело не в этом, слушай…

– Бастовать?

– А как же. Чтобы больше платили. Но не в деньгах дело, тут принцип. Господи, да на кой нам деньги? – Джиггс опять захохотал, сорвавшись с пронзительной верхней ноты ликующего голосового восхождения. – Но не в этом дело. Искал я тебя. – Репортер опять посмотрел в горячие нечитабельные глаза. – Меня Лаверна послала. Чтобы стрельнул у тебя для нее пятерку. – Лицо репортера не изменилось вовсе. Лицо Джиггса тоже: горячая непроницаемость глаз, мембрана и волокно паутинной сети, улавливающей беспечных и непугливых. – Роджер вчера обогатился – в субботу получишь свое обратно. Только я на твоем месте ждать бы не стал. Пусть рассчитается безналично, понял меня?

– Безналично?

– Ага. Тогда тебе и в карман ничего не класть, не трудиться. Вся забота – штаны потом застегнуть.

И сейчас лицо репортера не изменилось, голос тоже – негромкий, неизумленный.

– Думаешь, получится?

– Не знаю, – ответил Джиггс. – А ты что, никогда не пробовал? Говорят, этим каждую ночь кто-то где-то на свете занимается. Может, даже и здесь, в Нью-Валуа. Да ничего, не умеешь – она тебя научит.

Лицо репортера по-прежнему не менялось; он просто смотрел на Джиггса, и тут вдруг Джиггс зашевелился – мгновенно и весь; репортер, увидев, как горячие скрытные глаза бешено ожили, обернулся и тоже уперся взглядом в лицо парашютиста.

Это было в начале третьего; Шуман и парашютист пробыли в кабинете директора с двенадцати до двенадцати сорока пяти. Они вошли в полдень в ту же неприметную дверь, что и Джиггс накануне, и, миновав первую комнату, оказались в помещении, похожем на зал заседаний банковского совета директоров: длинный стол, за ним – шеренга удобных кресел, на которых расположилось примерно с дюжину мужчин, каких можно увидеть в городе за любым подобным столом, а напротив, поодаль, – ряды стульев, сделанных из стали и покрашенных под дерево, на которых с чудной серьезностью старших и лучше ведущих себя мальчиков в исправительном заведении в канун Рождества сидели другие мужчины, те, кому в это время дня полагалось бы заниматься в ангаре своими машинами, – летчики и парашютисты в замасленных комбинезонах или кожаных куртках, лишь немногим более чистых, – тихие трезвые лица, обернувшиеся, когда вошли Шуман с парашютистом. Как исчез синий серж прошлой ночи, так не было сейчас и твидовых пиджаков с почетными ленточками, за одним исключением, которое составлял персонифицированный репродукторный голос. Комментатор сидел обособленно от обеих групп, отодвинув свое кресло, которому полагалось быть с краю стола, на несколько футов, как будто намеревался откинуться вместе с креслом назад, прислониться к стенке и положить ноги на стол. Но лицом он был так же серьезен, как обе группы; мизансцена в точности изображала официальные переговоры между владельцами фабрики и делегацией из цехов, причем комментатор казался юристом, специализирующимся по трудовому праву, бывшим рабочим, с чьих рук, однако, уже успели сойти мозоли, так что, если бы не какая-то безымянная и неискоренимая особенность его одежды, нечто упрямо неортодоксальное и даже эксцентрическое, навеки отграничивающее его как от людей за столом, так и от людей перед ним, с которыми его притом навеки объединяет профсоюзный значок на лацкане, он вполне мог бы сидеть за столом вместе с владельцами. Но он сидел отдельно. Причем сама малость расстояния между ним и столом подразумевала разрыв, преодолимый труднее, чем даже разрыв между столом и другой группой, как если бы он, комментатор, был остановлен посреди неистового движения, выражавшего если не протест, то по меньшей мере несогласие, приходом именно тех, кого он заочно защищал. Он кивнул Шуману и парашютисту, которые нашли свободные стулья и сели, и обратился к пухлолицему мужчине в центре стола.

– Все собрались, – сказал он.

Люди за столом обменялись негромкими репликами.

– Надо его дождаться, – сказал пухлолицый. Затем он повысил голос: – Мы ожидаем полковника Фейнмана, друзья. – Он вынул из жилетного кармана часы; еще трое или четверо тоже посмотрели на часы. – Он распорядился созвать всех к двенадцати. Сам он пока задерживается. Если хотите, можете курить.

Во второй группе некоторые закурили, поднося друг другу зажженные спички и чинно переговариваясь, как школьники в классе, которым дали минуту-другую на тихие беседы с соседями по парте:

– В чем дело, не знаешь?

– Не знаю. Скорей всего, что-то насчет Горема.

– Пожалуй, да. Наверно.

– Черт, зачем они всех-то нас…

– Кстати, что, по-твоему, случилось?

– Ослепило, похоже.

– И я так думаю. Ослепило.

– Да. Может, вообще не видел высотометра. Или забыл посмотреть. И боданул землю.

– Ага. Вот ведь… Помню, я как-то раз…

Они пускали дым. Чтобы не рассыпать пепел, они держали сигареты так, словно это были капсюли динамитных патронов, молча поглядывая на чистый новенький пол; время от времени они аккуратно стряхивали пепел себе под ноги. Но в конце концов окурки стали жечь им пальцы. Тогда один поднялся; вся комната смотрела, как он идет к столу, берет с него пепельницу, декоративно уподобленную радиальному мотору, возвращается к стоящим в три ряда стульям и пускает ее по рукам, как церковное блюдо для пожертвований. Шуман посмотрел на часы: двадцать пять минут первого. Он тихо обратился к комментатору, словно они были в комнате одни:

Рейтинг@Mail.ru