bannerbannerbanner
Пилон

Уильям Катберт Фолкнер
Пилон

Полная версия

– Прекрати, постарайся, – сказал Шуман.

– Ага, – сказал Джиггс. Он провел вдоль губ рукавом рубашки.

– На, – сказал Шуман. Он протянул Джиггсу свой платок.

Джиггс взял его, но тут же стал слепо искать что-то рукой.

– Что? – спросил Шуман.

– Сандвич.

– Выпьешь, сможешь его внутри удержать?

– Выпью, я все смогу, – сказал Джиггс.

– Пошли, – сказал Шуман.

Вступив в переулок, они увидели пятно света из окна за балконной решеткой, какое увидел прошлой ночью Хагуд, хотя теперь не было тени от руки и не было голоса. Под балконом Шуман остановился.

– Джек, – позвал он. – Лаверна. – Но видно ничего по-прежнему не было; только из-за окна послышался голос парашютиста:

– Дверь снята с защелки. Войдешь – запри.

Они поднялись по лестнице и увидели парашютиста, сидящего на раскладушке в одном белье; его одежда была аккуратно положена на стул, и на этот же стул опиралась пяткой его поднятая нога, а он, держа в руке потемневший комок ваты, обрабатывал содержимым аптечной склянки длинную свежую ссадину, протянувшуюся, как полоса краски, от щиколотки до бедра. На полу лежали бинт и пластырь из кабинета первой помощи аэропорта. Он уже приготовил себе спальное место: одеяло было ровно отвернуто, коврик с пола был расстелен в ногах.

– Лучше в кровать сегодня ложись, – сказал Шуман. – Этим одеялом да по ободранному месту – ты взвоешь.

Парашютист не ответил; наклонившись над своей ногой, он со свирепой сосредоточенностью обрабатывал ее лекарством. Шуман повернулся; казалось, он только-только ощутил у себя в руке сандвич и после этого вспомнил о Джиггсе, который неподвижно стоял теперь у своего парусинового мешка, тихо и терпеливо глядя неподбитым глазом на Шумана с кроткой бессловесностью собаки.

– Ах да, – сказал Шуман, оборачиваясь к столу. Бутыль все еще на нем стояла, хотя ни стаканов, ни лоханки уже не было; сама бутыль, судя по ее виду, была вымыта снаружи. – Принеси стакан и воду, – сказал он. Когда Джиггс ушел за занавес, Шуман положил сандвич на стол и опять посмотрел на парашютиста. Секунду спустя парашютист поднял на него глаза.

– Ну что? – спросил он. – Как?

– Есть шанс получить машину, – сказал Шуман.

– Шанс? Ты что, не виделся с Ордом?

– Почему? Мы нашли его.

– Ладно, предположим, тебе ее дадут. Как ты успеешь до завтрашней гонки получить допуск?

– Не знаю, – сказал Шуман. Он зажег сигарету. – Он сказал, что берет это на себя. Но я лично не знаю.

– Но как? Что, комитет тоже считает его Иисусом Христом? Я думал, только ты и она.

– Я же сказал – не знаю. Не получим допуска, значит, не о чем и говорить. Но если получим… – Он закурил. Парашютист аккуратно и зло обрабатывал ногу. – Тогда два варианта, – сказал Шуман. – Машина попадает в класс до пятисот семидесяти пяти кубических дюймов. Я могу полететь в этом классе, прошвырнуться на половинных оборотах и спокойно взять третье место без всяких там отвесных виражей, а призовая сумма завтра восемьсот девяносто. Или я могу побороться за главный приз, за кубок. Орду, кроме него, там и глядеть не на что. Да и в гонке на кубок он только ради того участвует, чтобы земляки увидали его в деле; вряд ли он захочет выжимать из «девяносто второго» все до последнего, просто чтобы выиграть две тысячи долларов. На пятимильных-то отрезках. А та машина, похоже, ничего, быстрая. Тогда у нас полный ажур.

– Как же, ажур. Мы будем должны Орду пять тысяч за драндулет и мотор. А что с машиной не так?

– Не знаю. Я Орда не спрашивал. Знаю только то, что он ему сказал… – Шуман коротко и неопределенно мотнул головой, словно бы указывая на комнату, но фактически указал этим движением на репортера с такой же ясностью, как если бы произнес его фамилию. – Сказал, при приземлении руль действует противоположным образом. То ли из-за замедления, то ли из-за воздушного потока от земли. Потому что Орд, он сказал, уже выключил двигатель, когда… А может, распределение веса неправильное, нужна пара мешков с песком в…

– Ясно. Похоже, он не только допуск завтра берет на себя, но и уговорит их как-нибудь поставить пилоны на высоте четыре тысячи футов и проводить гонку там, а не в загородном клубе генерала Брюхмана.

Он умолк и опять склонился над больной ногой, и только тогда Шуман увидел Джиггса. Он явно находился в комнате уже некоторое время – стоял у стола с двумя стаканами в руках, в одном из которых была вода. Шуман подошел к столу, налил из бутыли в пустой стакан и поглядел на Джиггса, который теперь задумчиво созерцал спиртное.

– Мало? – спросил Шуман.

– Нет, – встрепенулся Джиггс. – Нет.

Когда он стал лить в спиртное воду, две стеклянные кромки, придя в соприкосновение, дробно звякнули. Шуман смотрел, как он ставит стакан из-под воды на стол опять-таки с дробным стуком, длившимся, пока он не отнял руку, и как он затем двумя руками пытается поднести питье к губам. При приближении стакана голова Джиггса задергалась, не давая ему приладиться ртом к стеклу, стучавшему о зубы, как он ни старался унять дрожь.

– Гадство, – сказал он негромко. – Гадство. Я два часа там на койке сидел-мучился, потому что, если встанешь и начнешь ходить, подбегает этот тип и орать начинает через решетку.

– Дай помогу, – сказал Шуман. Он положил руку на стакан, утихомирил его и наклонил; он увидел, как горло Джиггса задвигалось и как жидкость из обоих углов рта потекла по голубоватой щетине подбородка и стала расплываться по рубашке темными пятнами. Чуть погодя Джиггс оттолкнул стакан, тяжело дыша.

– Постой, – сказал он. – Перевод добра. Может, если ты смотреть не будешь, у меня лучше получится.

– А потом принимайся опять за сандвич, – сказал Шуман. Он взял со стола бутыль и вновь посмотрел на парашютиста. – Слушай, ложился бы ты сегодня в кровать. Под этим одеялом запросто занесешь себе в ногу инфекцию. И я бы на твоем месте забинтовал ее опять.

– В постель рогоносца я лягу, в постель сводника – нетушки, – сказал парашютист. – Иди сам ложись. Урви себе еще кусочек, чтобы побольше в ад завтра унести.

– Я запросто возьму третий приз в классе пятьсот семьдесят пять, даже не пролетая над аэродромом, – сказал Шуман. – Кстати, что бы там ни было, если машина получит допуск, я к этому времени буду уже знать, могу я ее посадить или нет… Забинтуй все-таки ногу.

Но парашютист не удостоил его ответом и даже не взглянул на него. Одеяло уже было откинуто; единым слитным движением он, размашисто перенеся выпрямленную больную ногу, повернулся на ягодицах, растянулся на раскладушке и укрылся одеялом. Шуман смотрел на него еще несколько секунд, держа бутыль в опущенной руке. Потом он понял, что уже некоторое время слышит чавканье Джиггса, и, переведя на него взгляд, увидел, что тот сидит на корточках у своего парусинового мешка и ест сандвич, держа его обеими руками.

– Ну, а ты-то, – сказал Шуман, – спать будешь, нет?

Джиггс посмотрел на него снизу вверх одним глазом. Теперь уже все лицо его опухло и отекло; он жевал медленно и осторожно, глядя на Шумана взором, по-собачьи приниженным, печальным и смирным.

– Давай, – сказал Шуман. – Устраивайся. Я выключаю свет.

Не переставая жевать, Джиггс отнял от бутерброда одну руку, подтянул к себе мешок и лег, положив на него голову. Ощупью добираясь в темноте до занавеса, поднимая его и проходя в спальню, Шуман слышал чавканье Джиггса. Нащупав прикроватную лампу, двигаясь теперь тихо, он зажег ее и увидел женщину, которая смотрела на него из-под одеяла, и спящего мальчика. Она лежала посреди кровати, мальчик – между ней и стеной.

Ее одежда была аккуратно, как одежда парашютиста, положена на стул, и на том же стуле Шуман увидел ее ночную рубашку, единственную шелковую, какая у нее была. Нагнувшись поставить бутыль под кровать, он на секунду замешкался, затем поднял с пола, куда они были уронены или брошены, хлопчатобумажные трусы, которые она носила сегодня или вчера, и положил их на стул. Он снял пиджак и начал расстегивать рубашку, а она смотрела на него, подтянув одеяло к подбородку.

– Получил, значит, машину, – сказала она.

– Не знаю. Попробуем получить.

Он снял с запястья часы, аккуратно завел и положил на стол; когда тихое механическое потрескивание умолкло, ему опять стало слышно из-за занавеса, как Джиггс жует. Шуман расшнуровал ботинки, поочередно ставя ноги на угол стула, чувствуя ее взгляд.

– Я могу взять самое меньшее третий приз в классе пятьсот семьдесят пять и при этом держаться от пилонов в такой дали, что с них даже номера моей машины не будет видно. И это мне даст пятнадцать процентов от восьмисот девяноста. Или бороться за главный приз, за две тысячи, и я не думаю, что Орд захочет…

– Да. Я слышала, как ты ему говорил. Но чего ради?

Он аккуратно поставил ботинки один к другому, затем, сняв брюки, потряс их за манжеты, чтобы легли в складку, сложил и пристроил на комоде подле целлулоидной расчески, щетки и галстука, сам оставшись в трусах.

– А машина-то в порядке, – сказала она, – в полном порядке, только вот на земле ты не будешь знать, взлетишь или нет, пока не взлетел, а в воздухе не будешь знать, сядешь или нет, пока не сел.

– Сяду я, куда она денется.

Он зажег сигарету и поднес руку к выключателю, но медлил, глядя на нее. Она лежала не двигаясь, по-монашески гладко подтянув одеяло к подбородку. И опять из-за занавеса до него донеслось равномерное, терпеливое чавканье Джиггса, тяжко одолевавшего зачерствелый сандвич.

– Не ври, – сказала она. – Чего ради, мы же тогда справились.

– Тогда выхода не было. Теперь есть.

– Семь месяцев еще.

– Вот именно. Всего семь месяцев. А впереди один только воздушный праздник, и на руках машина с дохлым мотором и двумя покореженными лонжеронами.

Он смотрел на нее еще секунду-другую; наконец она откинула одеяло; он выключил свет, и сетчатка его глаз унесла во тьму образ обнаженного плеча и одной груди.

 

– Джека на середину? – спросил он.

Она не ответила, и, только когда он лег и укрылся сам, он почувствовал, что она вся напряжена, что ее мышцы там, где он, устраиваясь, касался ее бока, тверды и скованны. Он вынул изо рта сигарету и держал ее на весу чуть выше губ, слыша чавканье Джиггса за занавесом, а затем голос парашютиста: «Да перестань ты, Господи, жрать! Хлюпаешь как собака!»

– Раньше смерти не умирай, – сказал Шуман. – Я еще даже допуска на нем не получил.

– Погань ты, – сказала она отверделым напряженным шепотом. – Дрянь ты летчик, дрянной поганый летчик. Мотор заглох, а он круги рисует, чтобы не мешать их паршивой гонке, а потом кувыркается через этот чертов волнолом – и даже не смог удержать носовую часть! Даже не смог…

Ее рука, метнувшись, выхватила у него сигарету; он почувствовал, как его пальцы сами собой дернулись и сжались, а потом увидел во тьме дугообразный полет красного огонька, окончившийся ударом о невидимый пол.

– Тихо, – прошептал он. – Дай я подниму ее с…

Но жесткая рука теперь ударила его по щеке, скребанула ногтями по подбородку, шее, плечу, после чего он наконец поймал эту руку и задержал, дергающуюся, выворачивающуюся.

– Дрянь ты, погань ты, дрянь… – задыхалась она.

– Ладно, – сказал он. – Хватит, успокаивайся. – Она умолкла, часто и жестко дыша. Но он все не отпускал ее запястье, недоверчивый и тоже не ахти какой ласковый. – Хватит, хватит… Трусы снимешь?

– Сняла уже.

– А, да, – сказал он. – Я и забыл.

До того дня, когда она совершила свой первый прыжок с парашютом, они пробыли вместе совсем недолго. Чтобы он научил ее прыгать, предложила она, а парашют для показательных прыжков у него уже был; когда он пускал его в ход, он либо вел машину, либо прыгал в зависимости от того, был или не был летчиком случайный партнер, с которым он сговорился на день, на неделю или на сезон. Она предложила это сама, и он показал ей что и как, научил ее всей нехитрой механике прыжка: вылезаешь на крыло с пристегнутой парашютной упряжью, потом падаешь и весом своим выталкиваешь парашют из короба на крыле.

Показ в маленьком канзасском городке был назначен на послеполуденное время в субботу, и они уже поднялись в воздух, деньги были собраны, толпа ждала, и она начала двигаться вдоль крыла, когда он увидел, что она боится. Она была в юбке; они решили, что выглядывающие из-под нее ноги будут главной изюминкой и приманкой номера и, кроме того, что юбка рассеет все сомнения насчет пола парашютиста. И вот теперь она ухватилась за ближнюю стойку и оглянулась на него, выражая лицом, как он понял позднее, вовсе не страх смерти, а яростное и теперь уже безрассудное, безумное нежелание сиротеть, как будто рисковал жизнью он, а не она. Из задней кабины он управлял аэропланом, который уже находился над полем, в точке прыжка; уравновешивая ее давление на крыло, он в то же время жестами чуть ли не злобно гнал ее к концу крыла – и вдруг увидел, как она отрывается от стойки и с тем самым выражением слепого и совершенно иррационального протеста и яростного отрицания, с выбившимся из-под ремней парашюта, завернувшимся и хлещущим по бедрам подолом юбки карабкается обратно, причем не к переднему сиденью, откуда она вылезла на крыло, а к заднему, где он теперь сидел и выравнивал самолет, пока она добиралась до кабины и переваливалась внутрь (ему бросились в глаза абсолютно белые костяшки ее пальцев, уцепившихся за борт кабины), после чего она, обратившись к нему лицом, оседлала его колени.

Когда он понял (а она тем временем судорожно освобождала одной рукой подол юбки от проволоки, которой они закрепили ткань вокруг ног на манер шаровар), что она слепо и неистово ухватилась вовсе не за ремень безопасности, шедший поперек его бедер, а за ширинку его брюк, он в тот же миг понял еще, что на ней нет нижнего белья, трусов. Как она объяснила ему позже, она боялась, что от страха запачкает одну из немногих смен белья, какие у нее тогда имелись. Некоторое время он отталкивал ее, пытался бороться, но ему надо было вести машину, кружить над полем, и вдобавок (они были вместе всего несколько месяцев) противников у него вскоре стало двое; его превзошли числом, между ним и ее бешеным, яростным телом вырос всепобеждающий, вырос вечный триумфатор. Из долгого забытья, когда Шуман ждал, пока вновь затвердеет расплавленный мозг его хребта, вывел его некий слепой инстинкт, заставивший его приподнять крыло, на котором был укреплен парашютный короб, и следующим, что он почувствовал, был рывок перехватившего ноги ремня, и, выглянув наружу, он увидел между собой и землей купол парашюта, а посмотрев вниз, увидел осиротевшего и вздыбленного, увидел стебель и раскаленный ненасытный сердцевидный красный бутон.

Ему надо было сажать самолет, так что остальное он узнал позже: как она приземлилась в задранном до подмышек платье, которое то ли ветром, то ли зацепившись за что-то было вырвано из ремней парашюта, как ее протащило по земле и как ее затем настигла крикливая толпа мужчин и юнцов, посреди которой она теперь лежала, голая ниже пояса, если не считать одеждой грязь, чулки и парашютные стропы. Когда он пробился к ней сквозь людское кольцо, ее уже успели арестовать трое местных полицейских, лицо одного из которых Шуман уже тогда с недобрым предчувствием выделил. Это был красивый мужчина моложе, остальных с лицом жестким и скорее садистским, чем порочным, который держал толпу на отдалении с помощью рукоятки пистолета и ударил ею Шумана, на миг обратив на него свою слепую ярость. Они повели ее в местную тюрьму, и по пути молодой уже ей принялся угрожать пистолетом. Увиденного Шуману было достаточно, чтобы понять, что, имея дело с двумя другими полицейскими, он должен будет преодолевать только их ограниченность и жадность. А вот молодого следовало бояться: одурманенный и пресыщенный победами над униженной человеческой плотью, которой его обеспечивала подлая и ничтожная должность, он внезапно и без всякого предупреждения узрел первообраз своих притупившихся было желаний, спускающийся к нему прямо с неба, – не просто наготу, но наготу, частично прикрытую в духе весьма традиционной и древней символики порванным платьем, которым Лаверна отчаянно пыталась окутать бедра, и упряжью парашюта – зримыми знаками женской неволи.

Они не арестовали Шумана, но и не допустили его к ней. После того как молодой, замахиваясь пистолетной рукояткой, оттеснил его вместе со всей толпой от дверей тюрьмы – это было квадратное строение из неистово-красного нового кирпича, куда он видел, как ее загоняли, все еще сопротивляющуюся, – он ухватил взглядом поверх плеча молодого полицейского, в то время как старшие полицейские, теперь уже изрядно встревоженные, торопливо вталкивали ее внутрь, лишь мгновенный промельк ее неукротимого и смертельно испуганного лица. На какое-то время он стал одним из толпы, хотя даже тогда, обезумевший от гнева и страха, он понимал, что совпадает у него с толпой всего-навсего первоочередная, ближайшая цель – увидеть ее, коснуться ее еще раз. Он понимал, кроме того, что двое трусоватых старших полицейских в душе по меньшей мере нейтральны, что их толкает на сторону младшего лишь физический страх перед толпой и что фактически младший опирается только на свое право безнаказанно насильничать, которым наделил его полуразложившийся труп закона. Но этого, казалось, было достаточно. Так или иначе, в течение следующего часа, сопровождаемый неказистой свитой местных мальчишек, юнцов и нетрезвых мужчин, Шуман совершил кошмарный свой обход города по орбите – от мэра к адвокату, от него еще к одному адвокату, от него еще к одному адвокату, и так далее, и обратно. Кто ужинал, кто собирался сесть за ужин, кто как раз кончал; раз за разом он рассказывал о случившемся под взглядами округлившихся детских глаз и сумрачных неумолимых глаз жен и родственниц, в то время как мужчины, наделенные властью, от которых он ждал того, что искренне считал справедливостью, и не более, последовательно, шаг за шагом вынуждали его сказать прямо, чего именно он боится; после этого один из них пригрозил ему арестом за преступную клевету на городские органы правопорядка.

Уже два часа как стемнело, когда наконец священник позвонил мэру. По услышанным обрывкам телефонного разговора Шуман понял только, что власти, по-видимому, теперь уже сами в нем нуждаются. Через пять минут за ним заехала машина, в которой сидели один из двоих полицейских постарше и еще двое, которых он до сей поры не видел.

– Я что, тоже арестован? – спросил он.

– Можешь попробовать сбежать, если хочешь, – сказал знакомый полицейский. Дальше молчали. Машина остановилась у тюрьмы, и полицейский с одним из двоих новых вышел.

– Держи его, – сказал полицейский.

– Держу, держу, – сказал оставшийся с ним помощник шерифа. Так что Шуман сидел в машине, чувствуя крепко притиснутое плечо помощника и глядя на тех двоих, что торопливо шли по мощенной кирпичом дорожке. Дверь тюрьмы открылась перед ними и закрылась; затем она открылась еще раз, и он увидел ее. Она была теперь в плаще; он видел ее только в течение какой-то секунды, пока двое мужчин быстро выводили ее и дверь не успела захлопнуться. Лишь на следующий день она показала ему изорванное в клочья платье, царапины и синяки на внутренних сторонах ног, на подбородке и на щеках, рассеченную губу. Они затолкали ее в машину и посадили рядом с ним. Полицейский полез было следом, но другой помощник шерифа бесцеремонно оттеснил его.

– Ты вперед, – сказал помощник. – Тут я сяду.

Теперь на заднем сиденье их стало четверо; Шуман был зажат между давившим на его плечо плечом первого из помощников и жестко напрягшимся боком притиснутой к нему Лаверны, так что ему казалось, будто он чувствует сквозь ее твердую оцепенелость бок второго из помощников, ерзавшего и напиравшего на нее с другой стороны.

– Порядок, – сказал полицейский. – Поехали, пока еще можно.

– Куда мы едем? – спросил Шуман. Полицейский не ответил. Высунув голову из окна, он смотрел назад, на тюрьму, а машина тем временем набирала скорость; вот уже она двигалась довольно резво.

– Пошустрей бы, – сказал полицейский. – Парни могут его и не удержать, а здесь уже такое творилось, что хватит с нас.

Машина на полном ходу выехала из городка; Шуман понял, что их везут к полю, к аэродрому. Машина свернула с дороги; свет ее фар упал на самолет, стоявший там, где он выпрыгнул из него днем, начав бежать еще до того, как его ноги коснулись земли. Когда машина остановилась, сзади показались фары другой, быстро ехавшей по дороге. Полицейский начал ругаться:

– Ну сволочуга. Ну поганцы. Так и знал, что не удержат… – Он повернулся к Шуману. – Вот он, аэроплан твой. Мотай давай отсюда с бабой вместе.

– Что от нас требуется? – спросил Шуман.

– Что? Мотор заводи, и чтоб духу вашего тут не было. И живенько, живенько; я ведь чувствовал, что парни с ним не сладят.

– Ночью? – спросил Шуман. – У меня нет бортовых огней.

– Во что ты там можешь врезаться, интересно, – возразил полицейский. – В общем, сажай ее туда, и дуйте отсюда, чтоб вас тут больше не видели.

Уже и вторая машина свернула с дороги, направив свет фар прямо на них; стремительно подкатив, она еще раз повернула, и люди полезли из нее, не успела она остановиться.

– Скорей! – крикнул полицейский. – Мы попробуем его задержать.

– В самолет, – приказал ей Шуман. В первый момент он подумал, что молодой полицейский пьян. Шуману видно было, как Лаверна, придерживая плащ, бежит длинным световым туннелем, созданным фарами обеих машин, лезет в аэроплан и исчезает в кабине; затем он повернулся и увидел мужчину, боровшегося с теми, кто его держал. Но он был безумен, а не пьян, он на время лишился рассудка; он рвался к Шуману, который видел в его лице не ярость и даже не похоть, а почти что такой же ужас и яростный протест против сиротства и разлуки, какой выражало лицо Лаверны, когда она цеплялась за стойку, скрепляющую крылья биплана, и оглядывалась на него.

– Я вам заплачу! – орал молодой полицейский. – Ей заплачу! Всем заплачу! Любые деньги! Дайте мне ее… всего один раз, и режьте меня, если хотите!

– Уматывай, говорят тебе! – одышливо крикнул ему полицейский постарше.

Шуман тоже побежал; на мгновение молодой перестал биться, – возможно, ему почудилось на это мгновение, что Шуман отправился за ней и сейчас приведет ее. Потом он начал вырываться и кричать с новой силой, изрыгать ругань, клясть Лаверну на чем свет стоит, честить ее шлюхой, сукой и извращенкой; его дикий, искаженный отчаянием голос был слышен, пока его не заглушил шум мотора. Но Шуман, сидя в кабине и прогревая мотор, сколько ему достало выдержки, все время видел контрастно высвеченную сзади фарами двух машин темную группу: одного борющегося и нескольких, которые его держали. И все-таки ему пришлось взлетать с непрогретым двигателем; вот он опять услышал крики и в свете фар увидел мужчину, бегущего к нему, к его самолету; он пошел на взлет как стоял, никуда не выруливая, видя впереди на фоне безлунной тьмы только голубые огоньки, вырывающиеся из выхлопных отверстий. Через полчаса, используя для контроля высоты смутно видимую ветряную мельницу, он совершил скоростную слепую посадку на поле люцерны и ударился обо что-то, утром оказавшееся коровой, которая лежала футах в пятидесяти от перевернувшегося самолета.

 

Было примерно полдесятого. Решив вначале, что надо сперва дойти до Гранльё-стрит с ее шумом и конфетти-целлулоидным дождем, затем добраться по ней до Сен-Жюль-авеню и так попасть обратно в редакцию, репортер тем не менее остался стоять. Потом наконец двинулся, но обратно, по темной поперечной улице, из которой полчаса назад вынырнуло их такси. Доводов в пользу такого решения у него было не больше, чем для возвращения на Гранльё-стрит; можно подумать, не кто иной, как сам суровый Наблюдатель, устроил все таким образом, что, когда репортер, дойдя, миновал двойную стеклянную дверь и за ним опять лязгнула дверь лифта, он, наклонившись, но на этот раз не за газетой, а взять часы, повернуть их циферблатом вверх и посмотреть время, невольно и непреднамеренно узрел лик последнего мирного моратория, предложенного ему в миг точного завершения цикла, когда прошедшие полные сутки с их необъяснимой и сходящей на нет яростью, проделав круг, вернулись к исходной точке и, обретя целостность, нерушимость и объективность, уже начали медленно исчезать, истаивать, как мокрый отпечаток поднятого с барной стойки стакана. Он-то сам размышлял не о времени, не о каком-либо заданном, определенном положении стрелок на циферблате; причин для этого у него было не больше, чем для выбора какого-либо из двух маршрутов, потому что до единственного мига из всего видимого ему будущего, когда его тело должно было совпасть со временем, с циферблатом, оставалось без малого двенадцать часов. Он даже не сразу обратил внимание на близящееся аккуратное завершение цикла, двигаясь размеренным шагом, не быстро, по узкой поперечной улице, вырубленной в невнятных и дремлющих теперь торгово-складских задах, минуя квартал за кварталом и на каждом перекрестке, где приходилось пережидать движущийся транспорт, улавливая, как и раньше в такси, слабый шум Гранльё-стрит, звук скорее ощутимый, нежели слышимый, исходящий от гремучих нильских катафалков нынешнего вечера – яростные и жалкие яйца бабочек, бесплотные, беспамятные и обреченные, на которые вскоре обрушится массированный десант ждущих своего часа рассветных уборщиков, – и наконец Сен-Жюльавеню, широкая и учтивая, обсаженная строгими пальмами, которые неподвижно и чудовищно вырастали перед глазами, напоминая высокие корявые чесоточные шесты, шутливо и по-деревенски увенчанные разлапистыми пучками травы, идущей на метлы; затем двойная дверь и кабина лифта, где лифтер, посмотрев на него из-под густых седоватых бровей, выглядевших так, словно его усы вдруг обзавелись близнецами, сказал с мрачным и мстительным смаком:

– Нынче, похоже, еще один там захотел попасть на первую страницу, да только вот…

– Правда? – вежливо спросил репортер, кладя часы на место. – Две минуты одиннадцатого? Самое время не иметь до завтра никаких дел, кроме работы. Как по-вашему?

– Не такая уж тягота для человека, который берется за работу не иначе как если больше дел никаких нет, – отозвался лифтер.

– Интересная мысль, – вежливо сказал репортер. – Может, стоило бы закрыть дверь; мне кажется, я ощущаю… – Дверь за ним лязгнула. «Две одиннадцатого, – подумал он. – Значит, остается…»

Но это мелькнуло и исчезло, не успев обратиться в мысль; он повис в неспешной застойной периферийной заводи мирного и безмятежного ожидания, думая: сейчас она… Чуть выше кнопки звонка он увидел слегка окислившуюся черту от вчерашней спички; нынешняя спичка без всякого расчета, без всякой нарочитости почти повторила движение той. Дверь уборной была последней: лист матового стекла с надписью: «Для джентльменов», деревянная рама без ручки-защелки («Наверно, поэтому только для джентльменов», – подумал репортер), а дальше – царство вечного креозота. Для умыванья он снял даже рубашку и осторожно принялся ощупывать левую сторону лица, приблизив к мутному волнистому зеркалу пробную гримасу, двигая туда-сюда челюстью, созерцая синеватый автограф свирепости, подобный татуировке на его дипломно-пергаментной коже, и тихо думая: «Да. Сейчас она…»

Комната отдела городских новостей (теперь он чиркнул спичкой о саму дверь) сумрачно вырисовалась, подобная внутренности амбара; редакторский стол, похожий на заросший и загроможденный остров, и другие столы под зелеными абажурами ламп глубинной своей одинокой обособленностью напоминали помеченные буями отмели в позабытом море, куда не заходят суда, – и среди них его собственный. Он не видел его только двадцать четыре часа, но теперь, стоя рядом, глядел на его загроможденную поверхность – на жженые метины по краю от бесчисленных погибших сигарет, на полузаполненную страницу желтоватой бумаги в пишущей машинке – и медленно, тихо изумлялся не только наличию на столе прежних примет своего бытия, но и самому присутствию стола на старом месте, думая, что это просто невероятно – так напиться и так протрезветь за такое короткое время. Когда он проходил мимо стола Хагуда, там кто-то стоял, и поэтому Хагуд его еще не видел. Он просидел за своим столом почти час, равномерно пропуская через машинку одну желтоватую страницу за другой, когда подошел рассыльный.

– Зовет вас, – сказал он.

– Спасибо, – сказал репортер.

Без пиджака, с приспущенным, как раньше, галстуком, но по-прежнему в шляпе, он остановился у редакторского стола и вежливо-вопросительно посмотрел на Хагуда сверху вниз.

– Хотели меня видеть, шеф? – спросил он.

– Я думал, вы пошли домой. Уже одиннадцать часов. Чем вы заняты?

– Варганю статейку воскресную для Смитти. Он меня попросил.

– Попросил?

– Ага. Я уже вошел в курс дела. Свое я раньше закончил.

– Что за статейка?

– Да ничего такого. Про то, что египетская архитектура всех эпох была полна пророческих предсказаний насчет любви Антония и Клеопатры, только вот сами они ни бельмеса в этом не понимали; им, видно, пришлось дожидаться римских газет. В общем, ничего такого. Смитти дал мне кой-какие книги и отметил уже там места, так что мне всего-навсего надо эти книги пересказать, чтобы любой, кто раскошелится на десять центов, мог допереть до смысла, а если мне этот смысл самому неясен, можно перекатать в точности как в книге, и это даже лучше, потому что никакой цензор тогда не поймет, чем там они якобы занимались.

Но Хагуд не слушал.

– Вы хотите сказать, что не идете ночевать домой? – Репортер серьезно и тихо смотрел на Хагуда. – Они все еще у вас обретаются, да? – Репортер смотрел на него. – Что вы сегодня ночью намерены делать?

– Я иду к Смитти. Буду спать у него на диване.

– Его же нет здесь, – сказал Хагуд.

– Конечно. Он дома. Я сказал ему, что сперва кончу за него эту работу.

– Ладно, – сказал Хагуд.

Репортер вернулся за свой стол.

«Сейчас, значит, одиннадцать, – думал он. – То есть остается… Да. Она будет…» За некоторыми столами еще сидели люди, в общей сложности трое или четверо, но к полуночи они погасили свои лампы и ушли; осталась только группа у редакторского стола, и все здание задрожало от дальней работы типографских машин. У редакторского стола шесть или семь человек без пиджаков и воротничков, все с зелеными козырьками, словно этого требовал некий военный устав, казалось, сосредоточили внимание на разрешении какого-то подземного кризиса – крохотные людишки, принимающие роды у самки мастодонта. Сам Хагуд ушел в полвторого; он бросил взгляд через комнату на письменный стол, за которым репортер сидел теперь неподвижно, держа по-прежнему руки на клавиатуре и опустив лицо, затеняемое полями шляпы и поэтому невидимое. В два часа один из корректоров, подойдя к столу репортера, обнаружил, что он вовсе не задумался, а спит, сидя очень прямо и далеко высунув из обтрепанных, чистых, слишком коротких ему рукавов костлявые запястья и худые кисти рук, которые умиротворенно покоились на клавишах машинки.

Рейтинг@Mail.ru