– Та, – сказал репортер.
– Хорошо. Суйте в огонь. Я хочу, чтобы вы самолично… Бросайте, вы что! Пальцы жарить зачем…
Плывя вниз вместе с листком, пламя словно бы стремилось вывернуться вспять, вскарабкаться вверх по падающей бумажке, взметнуться, исчезая, в пространство; затем обугленный черный клочок, кружась, продолжал падать невесомо, беззвучно, и в конце концов Орд, наступив на него, растер его подошвой.
– Сукин вы сын, – тихо сказал он. – Сукин вы сын.
– Да, конечно, – отозвался репортер таким же негромким голосом. – Завтра изготовлю новый. Там буду я один…
– Да подите вы… Что они сейчас собираются делать?
– Не знаю, – сказал репортер. Затем вдруг он заговорил, как с фотографом, безмятежно-задумчиво-невразумительно: – Дело в том, что она не поняла. Велела мне провалиться. В смысле – совсем. Сейчас я вам об…
Он осекся, тихо подумав: «Стоп, хватит. Не надо этого затевать. А то в другой раз начать начну, а кончить не смогу». Он сказал:
– Они не могут, конечно, знать наверняка, пока землечерпалка не… Я здесь останусь, понаблюдаю.
– Может, вам стоило бы отвезти ее домой. Но лучше сперва сходите глотните чего-нибудь. У вас у самого вид не ахти.
– Наверно, – сказал репортер. – Только вот я вчера завязал. Я тут попал по пьяни в историю и решил, что с меня хватит.
– Вот оно что, – сказал Орд. – Ладно, я еду домой. Все-таки постарайтесь ее найти прямо сейчас. Заберите ее отсюда. Просто посадите ее в машину и дуйте домой. Если он и правда там, где говорят, без водолаза его не вытащить.
Он пошел к своему «родстеру»; репортер тоже двинулся было, направляясь обратно, ко входу в здание, но потом опомнился, остановился; он не мог этого вынести – огней, лиц, пусть даже огни и человеческие выдохи сулили тепло, – и ему думалось: «Господи, войду – утону». Можно было обойти противоположный ангар, миновать предангарную площадку и так добраться до слипа для гидропланов. Но двинулся он не туда, а к первому ангару, к тому, где он, казалось ему, расточил столько усилий, столько непонятного и непредсказуемого исступления, что хватило бы родиться здесь и вырасти, прочь от огней, звуков и лиц, идя в одиночестве, где отчаяние и раскаяние могли вволю дуть, прокатываться поверх здания, через площадь и дальше, в тонко-жесткий пальмовый лиственный шип, так что ему можно было дышать хотя бы ими и благодаря этому существовать, длиться. Словно бы некое шестое чувство, некий исходящий из глубочайшей рассеянности промысел провел его сквозь слепую дверь и инструментальную в ангар, где в жестком свете потолочных ламп припавшие к полу неподвижные аэропланы, положа друг на друга чудовищные тени, вкушали яростный и лишенный глубины покой, туда, где на выступе тележки для транспортировки деталей сидел Джиггс, выбросив вперед ноги в негибких, безукоризненно начищенных и неистово высвеченных лампами сапогах, мучительно жуя сандвич одной стороной лица и держа наклоненную голову параллельно земле, как собаки во время еды; он вскинул на репортера болезненно-красный неподбитый глаз.
– Ну, и зачем я тебе понадобился? – спросил Джиггс. Репортер моргал на него сверху вниз с тихой и близорукой настоятельностью.
– Дело в том, что она не поняла, – сказал он. – Велела мне провалиться. Оставить ее в покое. И поэтому я не могу…
– Ага, – сказал Джиггс. Он подтянул под себя обутые в сапоги ноги и встал было, но передумал и секунду оставался в этом положении: голова опущена, в руке сандвич, взгляд репортер не успел понять, куда устремлен, потому что зрячий глаз тут же уставился на него опять. – Будь другом, пошарь там, в углу, в этой куче, достань мой мешок оттуда, – попросил он.
Репортер отыскал парусиновый мешок, тщательно спрятанный в нагромождении пустых жестянок из-под масла, пустых ящиков и тому подобного; когда он вернулся с ним, Джиггс уже протянул одну ногу.
– Не пособишь? – Репортер взялся за сапог. – Тащи помаленьку.
– Ноги стер, что ли? – спросил репортер.
– Нет. Тащи помаленьку.
Сапоги снялись легче, чем двое суток назад; репортер смотрел, как Джиггс достает из мешка рубашку уже даже не грязную, а грязнющую, аккуратно, с задумчиво-сосредоточенно-отрешенным видом вытирает ею сапоги – носки, подошвы и прочее, – затем заворачивает их в рубашку, убирает в мешок и, вновь обутый в теннисные туфли и самодельные краги, прячет мешок все в том же углу; репортер следовал за ним в угол и обратно как будто теперь настал его черед уподобиться собаке.
– Дело в том, – сказал он (он говорил еще, когда ему показалось, что слова произносит не он, а нечто внутри него, предъявляющее права на его язык), – дело в том, что я тут всем подряд пытаюсь внушить – мол, не поняла она. Да поняла, поняла прекрасно, чего там. Он в озере лежит, и понятнее ничего быть не может. Как по-твоему?
Ворота ангара были уже заперты, так что идти им пришлось через инструментальную – тем же путем, каким репортер попал сюда. Когда они вышли, маячный луч промахнул у них над головами, в очередной раз создавая иллюзию мощномедленного ускорения.
– Значит, сегодня они предоставили вам ночлег, – сказал репортер.
– Ага, – сказал Джиггс. – Мальца положили спать на полицейском катере. Джек его привел, и койка у них нашлась-таки. Она ложиться не стала, но уехать она отсюда не уедет сейчас. Могу, конечно, попробовать, если хочешь.
– Да, – сказал репортер. – Думаю, ты прав. Я вовсе не хотел заставлять… Я просто хотел…
Он подумал: вот, вот, ВОТ, и оно явилось: длинный туманный мечевой мах неуклонно вверх из-за дальнего ангара и, когда почти уже у них над головами, ускорение с иллюзией жуткой мощи и быстроты, которое должно было бы сопровождаться звуком, свистом, но было тихим.
– Ты понимаешь, я же ничего не смыслю в этих делах. Я вот думаю, может, так устроить, чтобы какая-нибудь женщина, другая…
– Ладно, – сказал Джиггс. – Я попытаюсь.
– Просто чтобы она могла позвать, если нужно… если захочет… если… Ей даже не обязательно знать, что я… Но если вдруг она…
– Хорошо. Что смогу – то сделаю.
Они пошли вокруг второго ангара. Теперь они могли видеть половину оборота луча; репортер наблюдал за его широким движением вдоль озера и за тем, как им рельефно высвечивались решетчатый скелет пустых дешевых трибун и парапет с флагштоками, на которых пурпурно-золотые флажки, теперь казавшиеся черными, жестко реяли в усиливающемся ветре с озера, выхватываемые один за другим в стремительной, ускоряющейся последовательности набегающим, промахивающим над головой и дальше лучом. Они могли видеть и извивы гирлянд, бьющихся и мечущихся, кое-где даже вырванных ветром оттуда, где они были три дня назад аккуратно закреплены, полощущихся бесприютными нескончаемыми лоскутьями, словно, способные мыслить и ощущать, они предчувствовали полуночный звон городских колоколов, который должен был возвестить начало поста.
А сейчас за черным барьером волнолома горел привезенный на грузовике, у которого фотограф нашел репортера, прожектор – неистовый белый наклоненный книзу луч, меньший маячного, но более яркий, – и чуть погодя они увидели еще один прожектор, светивший с землечерпалки. Пока они шли, им казалось, что, когда они достигнут волнолома и посмотрят вниз, их глазам откроется впадина, освещаемая не одним постоянным источником света, а некой рассредоточенной люминесценцией, исходящей словно бы от самих частиц воздуха – люминесценцией, за которой изогнутая береговая линия смутно маячила и мерцала, теряясь во тьме. Но, добравшись до волнолома, они увидели, что источник этого света – не прожектор на берегу, не прожектор на землечерпалке и не прожектор на медленно крейсирующем полицейском катере, все еще занятом разгоном мелких суденышек, из которых на иных мигали хилые сигнальные электрические огоньки, но большая часть довольствовалась слабосильным и водянистым пламенем керосина, – а шеренга стоящих по краю бульвара бок о бок автомобилей. Протянувшись вдоль берега почти на милю, согласное сияние их направленных на озеро фар, порой перебиваемое блеском пуговиц и блях на кителях полицейских, блеском оружия и краг национальной гвардии, прибывшей в составе одной роты, отражалось от нервно-беспокойной темной воды, которая беспрестанно взбухала и опадала, взбухала и опадала, словно бы вне себя от изумления и гнева.
К берегу подходил ялик с землечерпалки. Пока репортер ждал возвращения Джиггса, ветер, темный, ровный и холодный, налег на него, беспрепятственно проходя сквозь тонкую одежонку; казалось, что, пролетая сквозь огни, сквозь слабые людские звуки и движения, он не приобретает от них ничего, никакого тепла и света. Чуть погодя репортеру почудилось, что даже на фоне глубокого ровного гудения близкого прожектора он различает слабое свистящее стенание размолотых в порошок устричных раковин у него под ногами. Мимо прошли люди, приплывшие на ялике, Джиггс чуть поотстал.
– Как говорили, так и выходит, – сказал он. – Прямо на эти камни. Я спросил одного, выудили они что-нибудь или нет, а он мне говорит – выудишь, как же; они зацепили что-то с первого же заброса и до сих пор тот крюк не могут освободить. Но вторым крюком они выдрали клок этой треклятой фанерной монококовой обшивки, и он сказал, на ней было масло. – Он посмотрел на репортера. – Из брюха, стало быть.
– А, – сказал репортер.
– То есть он там валяется лапами вверх. Этот, кого я спросил, говорит, мол, они думают, что драндулет застрял в автомобилях ломаных, во всей этой свалке, которую там устроили… Да, – сказал он, хотя репортер только молча посмотрел на него. – Я спросил. Она там, в закусочной, проголо…
Репортер повернулся; как раньше фотографу, Джиггсу теперь пришлось, чтобы не отстать, бежать трусцой вверх по наклонному берегу к шеренге автомобилей, пока он вдруг не ткнулся в спину репортера, приостановившегося в сиянии фар, опустившего голову и поднявшего к лицу локоть.
– Вон там, – сказал Джиггс. – Я вижу.
Он взял репортера под руку и повел его к разрыву в строе машин, где от берега вверх шла лестница, и через этот разрыв туда, где на дальней стороне бульвара на фоне широкого и узкого, тускло освещенного окна виднелись людские головы и плечи. Джиггсу слышно было как репортер дышит, пыхтит, хотя подъем был не особенно крутой. Когда репортер нашел его руку своей слепо тыкающейся рукой, пальцы показались Джиггсу ледяными.
– Она же совсем без денег, – сказал репортер. – Скорей бы. Скорей.
Джиггс двинулся дальше. Репортер по-прежнему видел их – головы людей, прижавших лица к стеклу (на мгновение он стал одним из них, пока не подошел, протолкавшись сквозь их скопление, к маленькому окошку в торце) и глазеющих снаружи на женщину, которая сидела на одной из табуреток у стойки между полицейским и попадавшимся репортеру в ангаре или поблизости от него механиком. Тренчкот на ней был расстегнут, и по белому платью выше талии шла длинная то ли масляная, то ли просто грязная полоса; она ела сандвич – жадно вгрызалась в него – и одновременно что-то говорила мужчинам; репортер увидел, как она уронила изо рта на тарелку крошки, вытерла рот рукой, потом взяла массивную кружку с кофе и стала пить, глотая жидкость с той же торопливой жадностью, что и еду, из-за чего по подбородку у нее побежала кофейная струйка. В конце концов Джиггс нашел его там, у маленького окошка, хотя теперь у стойки стало свободно и глазеющих лиц тоже уже не было – их обладатели вернулись на берег.
– Хозяин хотел похерить уже счет, так что я поспел вовремя, – сказал Джиггс. – Да и она обрадовалась; ты был прав, у нее при себе не было ни гроша. Да. Она, как мужчина, насчет того, чтобы не одолжаться у первого встречного. Всегда такая была. Ну, теперь с этим порядок.
Но он все еще смотрел на репортера с неким выражением, которого человек более наблюдательный, чем репортер, как раз и не разглядел бы сейчас в грубо отесанном простецком лице с опухшими, синими губой и подглазьем, не добавлявшими лицу способности вызывать в людях сочувствие и теплоту, а, наоборот, лишь огрублявшими его еще больше. Когда Джиггс вновь заговорил, его речь показалась репортеру не то чтобы бессвязной, но как-то своеобразно встревоженной, словно бы наделенной некой неизбежной и бесповоротной рассеянностью; репортеру пришло в голову сравнение с человеком, старающимся прогнать полдюжины слепых овец через проход чуть более широкий, нежели размах его разведенных в стороны рук. Джиггс между тем держал теперь одну руку в кармане, но репортер этого не заметил.
– В общем, она всю ночь тут хочет пробыть, – сказал Джиггс, – на тот случай, если они начнут… А мальчонка, он спит уже, спит, и будить его вроде как незачем, а завтра, может, мы лучше сообразим что и как… Утро вечера, как говорится, мудренее, и мало ли что ты сейчас там плохого думаешь насчет… то есть…
Он осекся. («Не только овец не удержал, даже руки уже в стороны не расставляет», – подумал репортер.) Ладонь Джиггса покинула карман, раскрылась; на задубелой неотмываемой коже тускло блеснул дверной ключ.
– Велела отдать тебе, когда тебя увижу, – сказал Джиггс. – Зайди, поешь чего-нибудь сам.
– Да, – сказал репортер, – раз уж мы сюда явились. К тому же в тепле побыть.
– Конечно, – сказал Джиггс. – Пошли.
В закусочной и вправду было тепло; репортер перестал дрожать еще до того, как дали еду. В какой-то момент, съев немалую часть, он понял, что съест все, хотя почти не чувствовал вкуса и не испытывал особого удовлетворения – в нем лишь нарастала уверенность в неминуемости результата, как при безболезненной пломбировке зубной полости, которая никак особенно не давала о себе знать. Лица отлипли теперь от окна, последовав, ясное дело, за ней на берег или на такое от него расстояние, куда пускали полиция и гвардейцы, и уставившись конечно же на полицейское или другое там какое судно, на которое она опять взошла; так или иначе, они с Джиггсом все еще были окружены этим, наполняли этим, наряду со спертым нагретым воздухом и горячей, прогоркло пахнущей едой, легкие и желудки – дыханием, выдохами, всевозможными вариациями на тему слов, произнесенных фотографом, – десятью тысячами благодарных, самодовольных, глядящих вспять разновидностей того, что пусть я разгильдяй и скотина, но я-то здесь, а не там, не в озере. Но ее он больше не увидел. В течение последующих трех часов, с девяти до полуночи, он не уходил с берега; выстроившиеся шеренгой машины ровно светили фарами вниз, на воду, прожектора гудели, полицейский катер медленно кружил, распугивая лодчонки, которые пятились перед его носом и, стоило ему повернуться кормой, вновь подтягивались, подобно мелкой рыбешке, плавающей поблизости от вполне безобидного кита-вегетарианца. Размеренно, с неспешной точностью часового механизма с озера набегал длинный резак маяка, исчезая, когда желтое око целило сюда прямой наводкой и словно бы замирало на миг, претворив движение в медленный и жуткий центробежный напор внутри самого воспринимающего глаза, пока с великанским своим, беззвучным пли! луч с немыслимой силой не выстреливал в темное небо. Но ее он не видел, хотя вскоре к берегу подплыл ялик взять на борт очередную партию левых двадцатипятицентовых пассажиров; с него сошел Джиггс.
– Крюк сидит пока, – сказал он. – Вроде раз им показалось, пошло, но что-то там случилось внизу, и всего-навсего они выбрали маленько троса; даже крюк не освободили. Теперь они говорят, самолет, наверно, упал на один из этих больших блоков бетонных, блок повалился и придавил машину. Когда рассветет, думают спускать водолаза и тогда решат, как быть. Динамитом не хотят, потому что машину-то они, может, и высвободят, но заодно весь завал этот подводный разнесут на куски. Но решать будут завтра. Ну что, ты вроде хотел в двенадцать в газету звонить?
В закусочной на стене висел телефон-автомат. Поскольку не было будки, репортеру приходилось, прижимая трубку к уху, затыкать другое ухо пальцем от шума, и на сей раз он опять-таки по большей части отвечал на вопросы; когда он повернулся, он увидел, что Джиггс спит, сидя на табуретке и опустив голову на сложенные на стойке руки. В помещении было даже чересчур тепло от непрерывной жарки мяса и от человеческих тел, набившихся в изрядном количестве, несмотря на то, что обычное время закрытия давно прошло. Окно, выходившее на озеро, запотело, так что освещенный пейзаж за ним свелся к ровному рассеянному сиянию, словно пропущенному через пелену снегопада; обратив взгляд в ту сторону, репортер опять задрожал, неспешно и неуклонно, внутри пиджака, под которым явно не было и быть не могло жилетки, в то время как внутри него, в недрах его тела росло первое, насколько он мог вспомнить, действенное ощущение за все время с того момента, как Шуман у него на глазах начал свой последний вираж вокруг пилона, – глубочайшее нежелание выходить наружу, затрагивавшее не столько волю его, сколько самые мышцы. Он направился к стойке; увидев его, хозяин взялся за одну из массивных кружек.
– Кофе?
– Нет, – сказал репортер. – Мне одежда нужна. Пальто. Можете одолжить или дать напрокат за деньги? Я репортер, – добавил он. – Мне надо торчать тут на берегу, пока они не кончат.
– Пальто у меня нет, – сказал хозяин. – Есть брезент, которым я накрываю машину. Можете взять, если обещаете вернуть.
– Конечно, – сказал репортер. Он не стал будить Джиггса; вторично выходя в холод и темноту, он напоминал грязноватую, некрепко и косо поставленную палатку. Брезент был жесткий, его трудно было ухватывать и с ним тяжело было ходить, но, закутавшись в него, он перестал дрожать. Было уже сильно за полночь, и он думал, что машин, стоящих вдоль бульвара по береговой его стороне, поубавилось, – но, оказалось, ошибся. Индивидуально они, возможно, не все были те же, но шеренга как таковая оставалась непрерывной – череда четко высвеченных овальных задних окон с застывшими головами людей, чьи глаза с неподвижным и безропотным терпением смотрели, как и фары машин, вниз, на место событий, хотя как раз сейчас там ровно никаких событий не происходило – землечерпалка бездействовала, присоединенная одинокой стальной пуповиной не к отдельному несчастью, а к ней самой, к беспамятной праматери всех живущих и всех покинутых.
Равномерно и неуклонно длинная единичная спица луча мела озеро, описывая широкую дугу, на мгновение исчезала в прямом ударе желтого ока и, тут же выстреливая в пространство, двигалась дальше, тогда как рассудку, чувству оставался медленный жуткий вакуум, которому надлежало быть заполненным звуками – коротким «пли!» и протяженным свистящим «ссс», ожидаемыми, но не слышимыми. Ялик, бравший на борт охотников до зрелищ, перестал курсировать, то ли истощив запас желающих, то ли приструненный блюстителями порядка; лодка, подплывшая к берегу, пришла с самой землечерпалки, и в ней, среди прочих, сидел механик, которого репортер видел в закусочной рядом с женщиной. На сей раз репортер задал вопрос сам, а не через Джиггса.
– Нет, – ответил механик. – Она с час назад, когда решили ждать водолаза, отправилась обратно на аэродром. Я и сам намерен бай-бай. Ты тоже, наверно, отпахал уже свое на сегодня.
– Да, – сказал репортер. – Отпахал.
Вначале он подумал, что ему, видимо, надо зайти в помещение; он шел по сухой, легкой, ненадежной ракушечной пыли, держа грубый жесткий брезент обеими руками, чтобы облегчить его мертвый груз, давивший на шею и плечи; он только и чувствовал, что этот груз, его холодную шершавую силу на пальцах и ладонях. «Надо вернуть сперва, как обещал, – подумал он. – Не сделаю это сейчас – вообще не сделаю». Дорожное полотно бульвара здесь поднималось вверх, так что машины, светя фарами, проезжали у него над головой и он шел теперь в сравнительной темноте, направляясь туда, где волнолом подходил к бульвару под прямым углом. В этом укромном месте было безветренно, и, поскольку он мог сесть на брезент и накрыть им туловище и ноги, вскоре его тело нагрело воздух внутри, как в палатке. Теперь ему не видна была вся дуга, которую описывал, метя озеро, луч маяка; луч, материализуясь, рассекал через равные промежутки времени лишь ту, словно вырезанную ножом из пирога, четверть неба, что ограничивалась прямым углом между волноломом и земляным полотном бульвара. В тепле его разморило; вдруг оказалось, что уже некоторое время он втолковывает Шуману, что она не поняла. Но это, он знал, была фикция; втолковывая свое Шуману, он себе в то же время втолковывал, что это фикция. Его онемевший подбородок приподнялся над двойной костистой коленной вершиной; ступням тоже, по-видимому, было холодно, хотя наверняка знать было нельзя, потому что вначале он не чувствовал их вообще, а потом вдруг они наполнились холодными иглами. Прожектор на берегу погас, и только прожектор, установленный на землечерпалке, по-прежнему светил вниз, на воду; полицейский катер не двигался, мелких суденышек в поле зрения не было вообще, и он увидел, что стоящих машин на высоком участке бульвара у него над головой уже почти не осталось, хоть он и был убежден, что столько времени пройти не могло. Однако прошло; размеренное хронометрическое «ссс – пли! – ссс – ссс – пли! – ссс» маяка явно чего-то добилось, что-то отсекло, отбросило; когда он поднял глаза, над головой рельефно и резко вырисовался темный волнолом, а затем, увидев сияние словно бы от прожекторов, он услышал сдвиг воздуха, после чего показались навигационные огни транспортного самолета, заходившего на посадку, пересекавшего на малой высоте видимый ему темный небесный сектор. «Значит, пятый час, – подумал он. – Уже, значит, завтра». Хотя рассвета еще не было; в ожидании рассвета ему еще пришлось, как рукой, оттаскивать себя, потому что опять он говорил Шуману: «Ты пойми, я не могу иначе, мне кровь из носу кого-то надо найти, объяснить ему, что она…», а затем он дернулся вверх (голова на этот раз даже не лежала на коленях, поэтому вверх, а не назад, назад было некуда) – иглы уже были не иглы, а чистый лед, рот разинут так, словно то ли он был слишком мал для воздуха, которого требовали легкие, то ли легкие были слишком малы для воздуха, которого требовало тело, а длинная рука маяка мела поперек линии его взгляда движением повелительным, безжалостным, неторопливым и уже бледнеющим; но прошло еще некоторое время, прежде чем он понял, что бледнеет не луч маяка, а рассветное небо.
Солнце взошло до того, как водолаз спустился и поднялся, и большая часть машин вернулась к этому времени и выстроилась в протяженный сине-грязно-коричневый боевой порядок. Репортер отдал брезент; освобожденный от его жесткого и удушающего веса, он теперь размеренно дрожал в розовом холоде первого за четверо суток утра, начинавшегося при ясном небе. Но ее он опять не увидел. Народу на берегу было побольше, чем прошлым вечером (день был воскресный, и по озеру теперь курсировало два полицейских катера, и число яликов и плоскодонок утроилось, как будто те, первые, успели за ночь где-то отнереститься), зато ему помогал утренний свет. Но ее он не увидел. Джиггса видел издалека несколько раз, а ее – нет; о том, что она побывала на берегу, он узнал лишь после того, как водолаз всплыл на поверхность и доложил об увиденном, – узнал, когда, поднимаясь по наклонному берегу к бульвару и телефону, был окликнут парашютистом. Парашютист шел не вверх от воды, а вниз, со стороны летного поля, свирепыми рывками волоча поврежденную ногу, на которой он, приземляясь после вчерашнего прыжка, сбил повязку и содрал едва наросший струп.
– Тебя как раз ищу, – сказал он, вынимая из кармана небольшую пачку аккуратно сложенных купюр. – Роджер говорил, ты ему одолжил двадцать два доллара. Было?
– Да, – сказал репортер. Парашютист держал деньги двумя пальцами, перегибая пачку с помощью большого.
– Найдется у тебя время сделать для нас одно дело или будешь занят? – спросил он.
– Занят? – переспросил репортер.
– Да. Занят. Тогда скажи, я еще кого-нибудь попрошу.
– Нет, – сказал репортер. – Я сделаю.
– Уверен? Если нет, лучше сразу скажи. Это не такие уж великие хлопоты; всякий справится. Я только потому о тебе подумал, что, во-первых, ты с нами, как-никак, здорово повязался, а во-вторых, ты здесь живешь.
– Хорошо, – сказал репортер. – Я сделаю.
– Ну, тогда-ладно. Мы сегодня уезжаем. Какой резон тут болтаться. Парой канатов эти придурки, – он мотнул головой в сторону озера, где на розовой воде темнели суда, – не вытащат его из-под всей этой дряни. Так что мы уезжаем. Я чего хочу: оставить тебе сколько-то денег на случай, если они тут все же потом как-нибудь расстараются, задницу порвут и выпростают его наконец.
– Да, – сказал репортер. – Понимаю.
Парашютист смотрел на него хмурым своим, напряженно-спокойным взглядом.
– Не думай, что мне приятней тебя просить, чем тебе – меня слушать. Но ты, наверно, сам понимаешь: ни ты нас сюда не звал, ни мы не просили тебя к нам шиться. Хотя это уже дела прошлые; ничего все равно не поправишь.
Другая рука парашютиста двинулась к деньгам; репортер увидел, что пачка была загодя аккуратно разделена на две части и ту из них, которую парашютист протянул ему, две канцелярские скрепки соединяли с полоской бумаги, где ровными печатными буквами был выведен адрес с именем и фамилией; репортер ухватил их взглядом мгновенно, потому что видел их раньше, когда Шуман писал их на векселе.
– Здесь семьдесят пять долларов и адрес. Я не знаю, сколько будет стоить отправить тело. Если хватит и отправить, и тебе взять твои двадцать два, будем считать, что мы квиты. Если остаток будет меньше двадцати двух, все равно отправь и напиши мне. Я тогда пришлю тебе разницу.
Парашютист достал из кармана еще один листок, сложенный.
– Мой адрес. Я нарочно даю их раздельно, чтобы ты не перепутал. Понял меня, да? Отправь его по первому адресу – на том листке, что с деньгами. Если останется меньше двадцати двух, напиши мне по второму адресу, и я дошлю тебе, сколько нужно. Письмо, может, не сразу меня найдет там, где я буду, но рано или поздно его мне перешлют, и ты получишь деньги. Понятно?
– Да, – сказал репортер.
– Хорошо. Я спросил тебя, сделаешь или нет, и ты сказал, сделаешь. Но обещаний никаких я с тебя не брал. Так ведь?
– Я обещаю, – сказал репортер.
– Этого я не прошу тебя обещать. Пообещать ты должен другое. Не думай, что мне очень приятно обо всем этом тебя просить; я уже сказал: просить мне тебя хочется не больше, чем тебе – меня слушать. Пообещать ты должен вот что: не отправляй его наложенным платежом.
– Обещаю, – сказал репортер.
– Хорошо. Считай, если хочешь, свои двадцать два доллара ставкой в игре – но не отправляй наложенным. Может, семьдесят пять и мало будет. Но у нас сейчас только мои вчерашние девятнадцать пятьдесят и призовые от четверга.
Всего сто четыре. Поэтому больше чем семьдесят пять я дать не могу. Так что тебе придется пойти на риск. Если послать его к нему до… по адресу, который я дал, будет стоить больше семидесяти пяти, тогда одно из двух. Либо ты платишь разницу сам, пишешь мне, и я присылаю тебе разницу плюс твои двадцать два. Либо, если не хочешь риска, не хочешь на меня положиться, похорони его здесь на эти семьдесят пять; должен быть способ, как это сделать, чтобы его могли потом найти, если захотят. Только не посылай наложенным. Заметь, я не прошу тебя доплачивать за его отправку из своего кармана; я только прошу дать обещание, что им не придется выкупать его из товарняка или из транспортного агентства какого-нибудь. Ну?
– Да, – сказал репортер. – Обещаю.
– Хорошо, – сказал парашютист. Он вложил деньги в руку репортера. – Спасибо. Думаю, мы сегодня же и уедем. Так что, наверно, надо прощаться. – Он хмуро посмотрел на репортера, сам тоже осунувшийся от бессонницы, жестко уперший поврежденную ногу в ракушечную пыль. – Она выпила две большие, спит теперь. – Он посмотрел на репортера хмуро-задумчивым взглядом, который казался почти ясновидческим. – Ты слишком уж сильно не переживай. Заставить его сесть в этот фоб воздушный ты не мог, как не мог бы его от этого удержать, если бы хотел. Никто тебя в этом не упрекнет, а если она тебя в чем упрекает, это тебе без разницы, потому что ты никогда больше ее не увидишь, понятно?
– Да, – сказал репортер. – Твоя правда.
– Вот. Так что когда-нибудь, когда она слегка от всего этого отойдет, я растолкую ей, как ты согласился нам помочь, и она будет тебе благодарна за это, да и за все остальное тоже. Только послушай моего совета: держись теперь ближе к людям, которые твоего поля ягода.
– Хорошо, – сказал репортер.
– Ладно. – Парашютист двинулся было, поворачиваясь, жестко перемещая негнущуюся больную ногу, затем остановился, оглянулся. – Мой адрес у тебя есть; письмо, может, не сразу меня отыщет. Но деньги свои ты получишь, не сомневайся. Ну… – Он протянул руку – твердую, не холодную, не липкую, просто абсолютно без всякого тепла. – Спасибо, что согласился помочь с этим делом и что пытался нас выручить. Не мучь себя слишком уж.
Свирепо хромая, он ушел. Репортер не смотрел ему вслед; спустя какое-то время один из гвардейцев окликнул его и показал, где пройти.
– Спрятал бы ты это добро в карман, дружище, – посоветовал гвардец. – А то какой-нибудь шустрый малый возьмет да и оттяпает тебе всю кисть.
Машина – такси – ехала спиной к солнцу, однако маленький лучик проникал-таки сквозь заднее окно и блестел на хромированном металле откидного сиденья, и, хотя через некоторое время репортер, оставив попытки сдвинуть сиденье, положил на световое пятнышко шляпу, ему все равно приходилось часто моргать, борясь с ощущением забившегося под веки мелкого невесомого песка. Причем не имело значения, глядел он в окно на несущуюся назад стену мха и виргинских дубов над темными проблесками воды или пытался ограничить поле обзора внутренностью машины. Если же он закрывал глаза, он немедленно, вконец изнуренный бессонницей, принимался путать живых людей с мертвецами без всякого уже разбора и беспокойства, глубоко убежденный в полнейшей несущественности этого разбора и этого беспокойства, пытаясь все с тем же бестолково-непоколебимым оптимизмом объяснить кому-то, что она не поняла, и уже не давая себе труда задаваться вопросом, бодрствует он, или что, или спит, или что, и почему.
До Гранльё-стрит ехать не нужно было, поэтому репортер не видел часов, но по положению тени на входной двери от решетки балкона он понял, что сейчас около девяти. В прихожей он не моргал, на лестнице тоже; но, едва он вошел в комнату, где солнце светило в окна на зверски яркие полосы расстеленного на койке одеяла (даже другие одеяла, висевшие на стенах, куда прямые лучи солнца сейчас не попадали, казалось, реквизировали прошлый свет для своих режущих глаз красно-бело-черных молний, которые они исподволь высвобождали, распространяли по комнате, как другие какие-нибудь одеяла могли бы впитать, а потом источать запах конского пота), как он опять заморгал все с той же задумчивой ошеломленностью, пытливо-настоятельной и близорукой. Он, казалось, ждал вмешательства какой-то внешней силы; затем наконец сдвинулся с места и закрыл жалюзи. Так было лучше, потому что некоторое время он вообще ничего не видел – просто стоял в некой последней квинтэссенции неистово-яркого почти тропического дня, не зная теперь, моргает он еще или уже нет, среди неумолимой инфильтрации, которой даже стены не были помехой, среди вездесущего дыхания рыбы, кофе, фруктов, конопли и заболоченной почвы, отгороженных дамбами от реки, которой они обязаны были существованием, так что их жизненно-дыхательное торговое сообщение шло теперь не между ними, не на их уровне, а выше, как если бы некие заблудившиеся небоскребы выходили в море и заходили в порты. За занавесом, в спальне, света было еще меньше, но не абсолютная тьма. «Как это может быть», – думал он, неподвижно стоя с пиджаком в одной руке, другой уже ослабив галстучный узел и думая о том, что никакое обиталище, где человек прожил не то что два года без малого, но даже всего две недели или два дня, не может быть для него абсолютно темным, если его чувства не заплыли жиром настолько, что он уже, считай, мертвец, даром что ходит и дышит, и все места для него одинаково темны даже при солнечном свете. Тьма была не абсолютной, но как раз достаточной, чтобы последний долгий миг беспредельного комнатного незабвения словно бы тихо втянулся и замер в протяженной неподвижности бегства, в застывшей неминуемости, которую, однако, нельзя было назвать ожиданием и которая не заключала в себе практически ничего от прощания, а лишь медлила, не дыша, без нетерпения и без любопытства, до первого его движения. Его палец уже лежал на выключателе.